статьи
  Статьи :: Переосмысление истории
  
  "Нетолерантные" записки Герцена о европейских народах
17.01.2008


Революционеры могут любить только свои идеи. Народы они презирают. Свой собственный - в особенности.

Продолжение темы. Начало см. в материалах:


Литературные тени из школьного учебника


Герцен о революционной эмиграции


 


Самовлюбленность революционной прослойки середины XIX  века не позволяла  ей любить все человечество или даже только свой народ. Она любила свои идеи, а народ, эти идеи не понимавший, презирала. Причем, не только русский.
Белинский писал Герцену: « Въехавши в крымские степи, мы увидели три новые для нас нации: крымских баранов, крымских верблюдов и крымских татар. Я думаю, что это разные виды одного и того же рода, разные колена одного племени; так много общего в их физиономии. Если они говорят и не одним языком, то тем не менее хорошо понимают друг друга, А смотрят решительными славянофилами. Но увы! в лице татар даже и настоящее, коренное, восточное патриархальное славянофильство поколебалось от влияния лукавого Запада. Татары большею частию носят на голове длинные волоса, а бороду бреют! Только бараны и верблюды упорно держатся святых праотеческих обычаев времен Кошихина — своего мнения не имеют, буйной воли и буйного разума боятся пуще чумы и бесконечно уважают старшего в роде, то есть татарина, позволяя ему вести себя куда угодно и не позволяя себе спросить его, почему, будучи ничем не умнее их, гоняет он их с места на место».
Что такое человечество, Герцен и его сподвижники не понимали: «Слово "человечество" препротивное, оно не выражает ничего определенного, а только к смутности всех остальных понятий прибавляет еще какого-то пегого полубога». Что касается Европы, то она обманывала их надежды. Герцену в Европе жить разонравилось довольно быстро: «Поживши год, другой в Европе, мы с удивлением видим, что вообще западные люди не соответствуют нашему понятию о них, что они гораздо ниже его». «Оконченная, замкнутая личность западного человека, удивляющая нас сначала своей специальностью, вслед за тем удивляет односторонностью. Он всегда доволен собой, его suffisance нас оскорбляет. Он никогда не забывает личных видов, положение его вообще стесненное и нравы приложены к жалкой среде».
Особенно раздражает революционера то, что все европейские революции не оправдали его надежд. Он готов быть сам рантье в Европе, но презирает буржуазность как победившее презренное мещанство: «Я не думаю, чтоб люди всегда были здесь таковы; западный человек не в нормальном состоянии — он линяет. Неудачные революции взошли внутрь, ни одна не переменила его, каждая оставила след и сбила понятия, а исторический вал естественным чередом выплеснул на главную сцену тинистый слой мещан, покрывший собою ископаемый класс аристократий и затопивший народные всходы. Мещанство несовместно с нашим характером — и слава богу!»
Говоря «мы» Герцен вовсе не имеет в виду русский народ. Скорее всего, он все же предпочитает сравнивать с европейцами свой круг друзей и приятелей. В России ему жить невозможно, на Западе – неуютно. «Распущенность ли наша, недостаток ли нравственной оседлости, определенной деятельности, юность ли в деле образования, аристократизм ли воспитания, но мы в жизни, с одной стороны, больше художники, с другой — гораздо проще западных людей, не имеем их специальности, но зато многостороннее их. Развитые личности у нас редко встречаются, но они пышно, разметисто развиты, без шпалер и заборов. Совсем не так на Западе».
Разочаровавшись во французских революционеров и французскому народе, Герцен находит приют среди итальянцев и даже ценит их несколько выше иных людей Запада: «Француз - природный солдат: он любит строй, команду, мундир, любит задать страху. Итальянец, если на то пошло, - скорее бандит, чем солдат, и этим я вовсе не хочу сказать что-нибудь дурное о нем. Он предпочитает, подвергаясь казни, убивать врагов по собственному желанию, чем убивать по приказу, но зато без всякой ответственности посторонних. Он любит лучше скучно жить в горах и скрывать контрабандистов, чем открывать их и почетно служить в жандармах».
Себя самого и свой круг Герцен считал «проще» западных людей. Но на Западе он тоже встречал некую «простоту». При этом иного свойства – не оправдательного и даже похвального, а постыдного: «Западные люди часто бывают недальние и оттого кажутся простыми, недогадливыми; но талантливые натуры редко бывают просты. У немцев встречается противная простота практических недорослей, у англичан - простота от нерасторопности уа, оттого, что они все как будто спросонья, не могут порядком прийти в себя. Зато французы постоянно исполнены задних мыслей, заняты своей ролью. Рядом с отсутствием простоты у них другой недостаток: все они прескверные актеры и не умеют скрыть игры. Ломанье, хвастовство и привычка к фразе до такой степени проникли в кровь и плоть их, что люди гибли, платили жизнью из-за актерства, и жертва их все-таки была ложь».
Особенно Герцену и его сподвижникам были неприятны немцы – немецкая эмиграция, пытавшаяся всех поучать и кичливая. Свои переживания эмигрантских склок Герцен распространил на весь немецкий народ: «Самые радикальные люди между немцами в частной жизни остаются филистерами. Смелые в логике, они освобождают себя от практической последовательности и впадают в вопиющие противоречия. Германский ум в революции, как во всем, берет общую идею, разумеется, в ее безусловном, то есть недействительном, значении и довольствуется идеальным построением ее, воображая, что вещь сделана, если она понята, и что факт так же легко кладется под мысль, как смысл факта переходит в сознание».
Не отстал от Герцена и Бакунин, который в своей «Исповеди» писал: «…что может быть уже, жальче, смешнее немецкого профессора да и немецкого человека вообще! Кто узнает короче немецкую жизнь, тот не может любить немецкую науку; а немецкая философия есть чистое произведение немецкой жизни и занимает между действительными науками то же самое место, какое сами немцы занимают между живыми народами».
Если итальянцев Герцен ценит как своих временных приятелей, не имеющих никакой прочной государственной опоры, а потому подобных детям природы, то среди прочих европейских наций ниже всего оказываются именно немцы. Впрочем, и итальянцы могут быть привлекательны скорее как народ дикий. И это более всего видно в сравнении с немцами: «Всего хуже, что хорошая сторона немцев, то есть сторона философского образования, итальянцу равнодушна или недоступна, - а сторона пошлая, тяжелая постоянно колет глаза. Итальянец часто ведет самую пустую и праздную жизнь, но с каким-то артистическим, грациозным ритмом, и именно потому он всего меньше может вынести медвежью шутку и фамильярное прикосновение жовиального немца». Кажется, что итальянцы в будущем – все те же немцы.
Между немцами и итальянцами помещаются иные европейские нации, для которых Герцен также находит немало уничижительных характеристик: «Англичанин и француз исполнены предрассудков, немец их не имеет; но и тот и другой в своей жизни последовательнее — то, чему они покоряются, может быть и нелепо, но признано ими. Немец не признает ничего, кроме разума и логики, но покоряется многому из видов,— это кривление душой за взятки». «Француз не свободен нравственно: богатый инициативой в деятельности, он беден в мышлении. Он думает принятыми понятиями, в принятых формах, он пошлым идеям дает модный покрой и доволен этим. Ему трудно дается новое, даром что он бросается на него. Француз теснит свою семью и верит, что это его обязанность, так как верит в «почетный легион», в приговоры суда. Немец ни во что не верит, но пользуется на выбор общественными предрассудками. Он привык к мелкому довольству, к Wohlbehagen, к покою и, переходя из своего кабинета в Prunkzimmer или спальню, жертвует халату, покою и кухне — свободную мысль свою. Немец, большой сибарит, этого в нем не замечают, потому что его убогое раздолье и мелкая жизнь неказисты; но эскимос, который пожертвует всем для рыбьего жира,— такой же эпикуреец, как Лукулл. К тому же немец, лимфатический от природы, скоро тяжелеет и пускает тысячи корней в известный образ жизни; все, что может его вывести из его привычки, ужасает его филистерскую натуру. Все немецкие революционеры — большие космополиты, sie haben uberwunden den Standpunkt der Nationalitat, и все исполнены самого раздражительного, самого упорного патриотизма. Они готовы принять всемирную республику, стереть границы между государствами, чтоб Триест и Данциг принадлежали Германии».
Мало того, у Герцена выходит, что немцы не только глупы, заносчивы и ленивы. Они, оказывается, еще и трусливы: «При этом заносчивом и воинственном патриотизме Германия, со времени первой революции и поднесь, смотрит с ужасом направо, с ужасом налево. Тут Франция с распущенными знаменами переходит Рейн — там Россия переходит Неман, и народ в двадцать пять миллионов голов чувствует себя круглой сиротой, бранится от страха, ненавидит от страха и теоретически, по источникам, доказывает, чтоб утешиться, что бытие Франции есть уже небытие, а бытие России не есть еще бытие». Более того: немцы неисправимы, их пороки неискоренимы: «Французские слабости и недостатки долею улетучиваются при их легком и быстром характере. У немца те же недостатки получают какое-то прочное и основательное развитие и бросаются в глаза». «У англичан грубость пропадает, поднимаясь на высоту таланта или аристократического воспитания; у немцев— никогда. Величайшие поэты Германии (за исключением Шиллера) впадают в самую неотесанную вульгарность».
Живописуя свои впечатления о немцах, Герцен приводит в пример суждение своего приятеля: «Говоря, например, об одном человеке, который ему очень не нравился, он сжал в одном слове «немец!» выражением, улыбкой и прищуриванием глаз — целую биографию, целую физиологию, целый ряд мелких, грубых, неуклюжих недостатков, специально принадлежащих германскому племени».
Нет, Герцен не считает себя народником, он не любит народа – ни своего, ни чужого. Он судит о народах с развязностью уставшего от жизни аристократа: «Одна из причин дурного тона немцев происходит оттого, что в Германии вовсе не существует воспитания, в нашем смысле слова. Немцев учат, и учат много, но совсем не воспитывают, даже в аристократии, в которой преобладают казарменные, юнкерские нравы. У них в житейских делах отсутствует эстетический орган. Французы его утратили, точно так, как они утратили изящество своего языка; нынешний француз редко умеет написать письмо без конторских или адвокатских выражений—прилавок и казармы исказили их нравы».
Герцен как будто задался задачей изыскать для немцев все возможные поводы для их унижения и оскорбления. Он ставит им в вину и политическую ничтожность их отечества, и мечту это отечество возвеличить. И даже эта мечта преобразуется у Герцена в некую фобию – открытую в отношении русской профессуры и скрытую в отношении французов и особенно англичан: «Источник всех ненавистей лежит в сознании политической второстепенности германского отечества и в притязании играть первую роль. Смешно национальное фанфаронство и у французов, но все же они могут сказать, что «некоторым образом за человечество кровь проливали»... в то время как ученые германцы проливали одни чернилы. Притязание на какое-то огромное национальное значение, идущее рядом с доктринерским космополитизмом, тем смешнее, что оно не предъявляет другого права — кроме неуверенности в уважении других, в желании sich geltend machen.
Каждый русский, являющийся на сцену, встречает то озлобленное удивление немцев, которое не так давно находили от них же наши ученые, желавшие сделаться профессорами русских университетов и русской академии. Выписным «коллегам» казалось это какой-то дерзостью, неблагодарностью и захватом чужого места.
Немец, как мы заметили, сознает себя, по крайней мере в гражданском отношении, низшим видом той же породы, к которой принадлежит англичанин,— и подчиняется ему. Француз, принадлежащий к другой породе, не настолько различной, чтоб быть равнодушным, как турок к китайцу, ненавидит англичанина, особенно потому, что оба народа слепо убеждены каждый о себе, что они представляют первый народ в мире.
И немец внутри себя в этом уверен, особенно auf dem theoretischen Gebiete, но стыдится признаться».
Оставив немцев в самом униженном положении, оценив прелесть детской наивности итальянцев, признав недостойными своей миссии французов, Герцен не может успокоить своего аналитического взора и на англичанах, которых он считает все же лучшим европейским народом. Уже потому, что ему самому позволено было жить в Лондоне и не подвергаться ежеминутно риску политических преследований.
Англичан Герцен готов признать лучшим для себя народов в сравнении с французами, составляющими им противоположность: «Француз действительно во всем противоположен англичанину; англичанин — существо берложное, любящее жить особняком, упрямое и непокорное; француз — стадное, дерзкое, но легко пасущееся. Отсюда два совершенно параллельные развития, между которыми Ламанш. Француз постоянно предупреждает, во всем мешается, всех воспитывает, всему поучает; англичанин выжидает, вовсе не мешается в чужие дела и был бы готов скорее поучиться, нежели учить, но времени нет, в лавку надо.
Два краеугольных камня всего английского быта: личная независимость и родовая традиция — для француза почти не существуют. Грубость английских нравов выводит француза из себя, и она действительно противна и отравляет лондонскую жизнь, но за ней он не видит той суровой мощи, которою народ этот отстоял свои права, того упрямства, вследствие которого из англичанина можно все сделать, льстя его страстям,— но не раба, веселящегося галунами своей ливреи, восхищающегося своими цепями, обвитыми лаврами».
В англичанах Герцена не устраивает лишь лояльность к властям и неготовность поступиться гражданским миром: «В Англии, собственно, народ покоен, он века на три отстал. Деятельная часть Англии принадлежит известной среде; большинство народа вне движения; ее едва колеблет чартизм, и то исключительно между городскими работниками. Англия стоит в стороне, выбрасывает за океан горючие вещества, по мере их накопления, и там они торжественно взрастают. Идеи не теснятся в нее с материка, а входят тихо, переложенные на ее нравы и переведенные на ее язык.
Политически порабощенный материк нравственно свободнее Англии; масса идей и сомнений, находящихся в обороте, гораздо обширнее; к ней привыкли, общество не трепещет ни страхом, ни негодованием перед свободным человеком — Wenn er die Kette bricht.
Люди материка беспомощны перед властью, выносят цепи, но не уважают их. Свобода англичанина больше в учреждениях, чем в нем, чем в его совести; его свобода в common law, в habeas corpus, а не в нравах, не в образе мыслей. Перед общественным предрассудком гордый бритт склоняется без ропота, с видом уважения. Само собою разумеется, что везде, где есть люди, там лгут и притворяются; но не считают откровенности пороком, не смешивают смело высказанное убеждение мыслителя с неблагопристойностью развратной женщины, хвастающейся своим падением; но не подымают лицемерия на степень общественной и притом обязательной добродетели».
На особом счету у Герцена находятся поляки. Они много обещали Герцену своим восстанием против Российской Империи. Он даже «в ответ на польское восстание написал ряд статей " со слезами на глазах"», за что  «поляки преподнесли мне адрес, подписанный четырьмястами изгнанниками». Но все оказалось не так, как писали газеты и рассказывали польские изгнанники: «потом оказалось: гнусные убийства солдат…» И главное: «вопрос польский был прежде всего вопрос национальный и только формально революционный, то есть по отношению к чужеземному игу».
Герцена не устраивало, что польские повстанцы хотят восстановить старый польский порядок – государство, государственный католицизм. Ему в поляках не хватало французской готовности уничтожить старый строй, которая все же не дошла до края и сдалась новому государству.
Не находилось у Герцена ничего общего с поляками, кроме ненависти к России:
«Частно, лично мы могли любить того, другого из поляков, быть с ними близкими — но вообще одинакового пониманья между нами было мало, и оттого отношения наши были натянуты, добросовестно неоткровенны, мы делали друг другу уступки, то есть ослабляли сами себя, уменьшали друг в друге чуть ли не лучшие силы.
Договориться до одинакого пониманья было невозможно. Мы шли с разных точек — и пути наши только пересекались в общей ненависти к петербургскому самовластью. Идеал поляков был за ними: они шли к своему
Они ищут воскресения мертвых — мы хотим поскорее схоронить своих. Формы нашего мышления, упованья не те, весь гений наш, весь склад не имеет ничего сходного».
«Мы» для Герцена – это вовсе не русские. О русских Герцен судить не хотел, поскольку его читали в основном на Западе. Но все же русских он не оставляет без оценок, которые то и дело проскальзывают в его сочинениях. Вроде того: «Англичанин ест много и жирно, немец много и скверно, француз немного, но с энтузиазмом; англичанин сильно пьет пиво и все прочее, немец пьет тоже пиво, да еще пиво за все прочее; но ни англичанин, ни француз, ни немец не находятся в такой полной зависимости от желудочных привычек, как русский. Это связывает их по рукам и ногам. Остаться без обеда... как можно... лучше днем опоздать, лучше того-то совсем не видать...».
В русских образах содержится все небрежение Герцена к русским: «Регент ничем не отличался, кроме музыкальных способностей,— это был откормленный, крупитчатый, туповато-красивый, румяный малый из дворовых — его манера говорить прикартавливая, несколько заспанные глаза напоминали мне целый ряд, — как в зеркале, когда гадаешь,— Сашек, Сенек, Алешек, Мирошек. И секретарь был тоже чисто русский продукт, но более резкий представитель своего типа. Человек лет за сорок, с небритым подбородком, испитым лицом, в засаленном сертуке, весь — снаружи и внутри — нечистый и замаранный, с небольшими плутовскими глазами и с тем особенным запахом русских пьяниц, составленным из вечно поддерживаемого перегорелого сивушного букета с оттенком лука и гвоздики, для прикрытия. Все черты его лица ободряли, внушали доверие всякому скверному предложению — в его сердце оно нашло бы, наверное, отголосок и оценку, а если выгодно, и помощь. Это был первообраз русского чиновника, мироеда, подьячего, коштана».
Про помещиков он пишет: «Конечно, небольшая кучка образованных помещиков не дерутся с утра до ночи со своими людьми, не секут всякий день, да и то между ними бывают «Пеночкины", остальные недалеко уши еще от Салтычихи и американских плантаторов».
Русским Герцен готов простить только слабости, только отчаянную ненависть к собственной жизни: «Русская слабость пить с горя - совсем не так дурна, как говорят. Тяжелый сон лучше тяжелой бессонницы, и головная боль утром с похмелья лучше мертвящей печали натощак».
Герцен вовсе отвергает какой-то творческий процесс в народе и видит его неизменность, раз и навсегда заданную «природой»: «Англо-германская порода гораздо грубее франко-романской. С этим делать нечего, это ее физиологический признак, сердиться на него смешно. Пора понять раз и навсегда, что разные породы людей, как разные породы зверей, имеют разные характеры и не виноваты в этом».
Герцен не может быть интернационалистом, как его последователи и почитатели в революционном движении: «Не рано ли так опрометчиво толковать о солидарности народов, о братстве и не будет ли всякое насильственное прикрытие вражды одним лицемерным перемирием? Я верю, что национальные особенности настолько потеряют свой оскорбительный характер, насколько он теперь потерян в образованном обществе; но ведь для того, чтоб это воспитание проникло во всю глубину народных масс, надобно много времени. Когда же я посмотрю на Фокстон и Булонь, на Дувр и Кале, тогда мне становится страшно и хочется сказать — много веков».
Герцен готов ценить только «образованные слои», которые своим образованием лишаются национальности. В народе же он готов признать лишь достоинство анархическое, которое противостоит любой власти, любой традиции, вере и исторической памяти.



  Комментарии читателей
13.03.2008 08:19:21
Юлий

Очень правильные записки Герцена.
Конечно, сейчас разумные оценки зажравшегося человечества были бы другими. Но суть, пожалуй, та же.



Домойinfo@savelev.ruНаверхО проекте









©2006 Все права защищены.
Полное или частичное копирование материалов разрешено со ссылкой на сайт.
Русины Молдавии Клачков Журнал Журнал Rambler's Top100 Rambler's Top100