статьи
  Статьи :: Продуктивная политология
  
  Политическая антропология: русификация терминов и концепций
14.05.2010


Немецкие теории и русские смыслы. По книге Освальда Шпенглера «Прусский социализм»

 


• Национализм: русский перевод с немецкого
• Религия и раса в национальном строительстве
• Раса и Империя
• Рантье, торговец, рабочий
• Расовый и религиозный смысл марксизма
• Революция как национальный позор
• Раса и либеральная карикатура
• Партийность как всеобщее и ничье
• Великий кризис и последний шанс



Грехи культурной антропологии имеют хождение и в политической науке. Междисциплинарная граница обозначает наиболее острую проблематику: обязанность усмотреть в любых политических терминах «культурологическую» компоненту – национальные особенности. Если в начале ХХ века эта задача разрешалась путем замыкания в рамках националистического дискурса, то послевоенная политология предпочитает исключить из рассмотрения все национальное. Политическая антропология отошла в тень вместе с расологическим подходом, который рассматривает человека не только как существо мыслящее, но и чувствующее, действующее не только разумением, но и откровением и инстинктом. Национальный характер имеет отражение в значении терминов.



То, что мы теперь называем «менталитетом», отражает часть смыслового наполнения понятия «раса», которым широко пользовались философы в начале ХХ века. На термине «менталитет» лежит печать модернизма, частных особенностей и случайных черт. В термине «раса», напротив, отражена стабильность признаков, их укорененность и общность. Нелепо звучат тексты, описывающие античность в терминах «федерализм», «менталитет», «империализм», да и «демократия» звучит как-то по-позорному современно.



Касаясь фундаментальных черт характера народа, говорить о менталитете неразумно. Это термин для временных и формальных групп с нестойкими характеристиками. Если бы вслед за Фукидидом проводили различие между афинянами и спартанцами, то нам более подошел бы термин «раса»: одни суетны, другие осторожны; одни любят новшества, другие нет; одни безрассудны, другие расчетливы, одни  стремительны в принятии решений, другие медлительны. И это не случайные свойства характера индивидов, а укорененный и отраженный в истории комплекс качеств народа – раса. В конкретном случае – ахейская и дорийская расы, представленные в культурно едином пространстве Эллады.
Изучая труда Освальда Шпенглера, мы можем видеть узость националистического подхода, исключающего из рассмотрения опыт многих народов. И в то же время, мы видим богатство идей, которые недоступны сегодняшней культурной антропологии и политологии. Чтобы воспользоваться этим богатством, нужно лишь «перевести» шпенглеровские термины на общезначимый язык. И тогда высветится вся формальность современных политологических изысканий, ставших либо штудиями школяров, которым доверяют лишь проблемы технического характера, либо художественным творчеством без обязательных для науки границ и законов логики.
Работы Шпенглера задают терминологическую структуру политической антропологии. Мы лишь должны придать терминам универсальные значения, пригодные для современности и русской почвы. При этом национальный колорит сохраняет свое значение и также входит в общезначимые закономерности понимания политических процессов. Мы должны понять, что термины порой обозначают совсем не то, что предусматривают теории. Они – лишь знаки событий, позывов народного инстинкта, воли политических элит.


 


Национализм: русский перевод с немецкого



Шпенглер пишет: в основании каждой из культур заложен этос, создающий определенный дух мышления, чувствования и действий, а также дух государства, искусства и жизненного порядка. И все вместе – тип человека со своеобразной структурой тела и души, «единого в своем инстинкте и сознании, создает расу в духовном смысле слова».



Нам важно это замечание в условиях огульной профанации понимания расы, которое встречается как у лиц, которые пытаются прикидываться националистами, так и у их злобных оппонентов, которые нападают на национализм вообще, именуя его то «фашизм», то «нацизм», то «экстремизм». В определенном контексте термин «раса»  может употребляться как в «духовном смысле», так и в биологическом (антропологическом).
Совершенно иначе представлено употребление слова «нация». Это понятие политической, понятие политической культуры, а не биологическое. Впрочем, в основе культурных явлений всегда лежат «общности крови» - проще говоря, родства, которое обретается либо через семейные отношения, либо через священные ритуалы. В этом смысле биологическое и социальное тесно сопряжены. Но всегда стоит знать между ними границу и не путаться так, как вполне злонамеренно путаются организаторы клеветнических компаний и политических репрессий против русских националистов.



Ценность приведенного замечания Шпенглера состоит также в том, что расы предопределяют серьезнейшие расхождения в политической культуре, даже если язык политики оказывается схож. «Социализмы» в Германии, Англии, России совершенно различны. Можно сказать, что между ними нет практически ничего общего. Ниже мы обсудим суждения Шпенглера о народах и их «социализмах».



Печальная картина заката Европейской цивилизации (или, точнее, культуры), нарисованная Шпенглером, убеждает его самого, что все развитые мировоззренческие системы имеют общую черту: они проповедуют «слишком земные идеалы», что свойственно периоду дряхлости культуры. В этом смысле и социализм означает «инстинкт реалистически настроенных народов». «На этом инстинкте, всецело направленном на внешнюю жизнь, продолжает жить старая фаустовская воля к власти, к бесконечности; она проявляется в страстном стремлении к неограниченному мировому господству».



Здесь мы должны остановиться. Дряхлость никак не может стремиться к мировому господству. Скорее, к теплому клозету. Умирающая культура замыкается на себе, уплощается до материалистических догм. Мировое господство требует романтического склада характера и определенной плотности романтизма, позволяющего найти соратников, которые хотя бы будут слушать поэтические фантазии о мировой Империи.
Претендует ли социализм на мировое господство? Во времена Шпенглера такие претензии можно было угадать в политике некоторых государств, но не в идеологии. Идеология как раз говорила, что все состоится само собой – не по воле людей, а по воле «свыше» данного закона. Естественнонаучный детерминизм перекочевал в общественное сознание и требовал однозначных прогнозов. Каждая политическая теория стремилась удовлетворить этому запросу.



Тем не менее, Шпенглер называет социализмом именно то, что в сознании современных ему немцев и англичан требовало войны со всем миром и покорения всего мира. Какими средствами – другой вопрос. «Это сознание, становящееся все более ясным, я называю современным социализмом. Это сознание, общее нам всем. Оно дает себя знать в каждом человеке от Варшавы до Сан-Франциско, оно подчиняет  каждый европейский народ ярму своей творческой силы. Но – только нас, наши народы. Античного, китайского, русского социализма в это смысле не существует!»



Локализация «социализма» у Шпенглера для нас однозначно очерчивает проявления национализма. Но слова «национализм» Шпенглер не употребляет.



Нация устремлялась к мировому господству. Если не хватало вождей в своем народе, то европейцы искали их у других нардов – лишь бы двигаться к запредельным границам мировой Империи! Немцы, уставшие от дрязг собственных князьков, шли служить русскому императору, поляки вливались в армию Наполеона. И так было во все времена. При чем тут «социализм»? Тут и государство – дело второстепенное!



Пока древние греки не осознали себя нацией (эллины не как культурно близкие полисы, а как политический союз против Азии), их полководцы не видели стыда в том, чтобы служить персидским царям. Даже Мильтиад, прославившийся победой при Марафоне, не гнушался этим. Когда же импульс национального строительства у греков исчерпался в гражданских войнах, когда разбить персов на их территории не удалось, все вернулось на круги своя – греки снова стали наемниками восточных владык. Тоже само произошло с эллинами, создавшими империю Александра Великого.



Шпенглер видел в расчлененной национальными границами Европе позывы к гражданской войне: «внутри этого мощного всеобщего соглашения царствуют вражда и разлад. Ибо душа каждой из этих культур больна одним, но неизлечимым разладом». О чем речь? О том, что явление рождается только вместе со своим отрицанием. Разлад между народами проистекает из противоречия «между Готикой и Ренессансом, Потсдамом и Версалем, Кантом и Руссо, социализмом и анархизмом».



Иными словами, мы видим в картине, рисуемой Шпенглером, извечный разлом между стилями мышления, между оценками поворотных исторических моментов, между философскими доктринами, между политическими системами… Из сказанного ясно, что в политике «социализм» противопоставляется анархии, различным ее формам. Иначе, «социализм по Шпенглеру» представляет собой все формы организации власти. А либерализм – его антитеза, стремление избавиться от власти и даже, по мере возможности, от государства. Это совершенно не похоже на реальный «русский социализм».



«Тем не менее, эта судьба едина. Противоречие и противоположность служат высшей реальности. (…) Западные народы, наделенные анархическим инстинктом, социалистичны в высшем смысле фаустовски-реального». Тезис и антитезис меняются местами; их объединяет реальность. Европа уже своим самоопределением как целого являет некое единство, а ее история – «социализацию», попытку создания общеевропейского государства-Империи, которая должна овладеть всеми миром.
Русским в Европе не с кем было воссоединяться. Поляки, идентичные по антропологии, ушли во враждебное католичество. Прочие восточные славяне упивались местнической гордостью и вовсе не хотели никакого единства. Помощь им от России воспринималась как должное, но вместе с помощью принималось и надменное отношение к русским (о чем писал Достоевский в «Дневнике писателя»). Не говоря уже о других европейских нациях, которые в отношении России никогда не хотели какого-то единства, но всегда только господства.



В «русском социализме» как доктрине не было ничего национального. Была иллюзия всечеловеческого братства во всеобщем марксистском культе, заменившем все мировые религии. Эта иллюзия так и осталась вне истории и лишь обозначила самый трагичный в истории русского народа период. В этот период русский народ был подавлен в самых естественных проявлениях своего расового инстинкта, но он не исчез, не стал топливом для мировой революции. Русский дух жил отдельно от социалистчиеской доктрины. Он был национален по духу, он отбивал нашествия врагов не ради «социализма по-немецки» и не ради марксистского социализма, а как свой собственный дом, национальную вотчину. Народ оставался националистом, как бы ни ломали его репрессиями, как бы ни корежили его сознание пропагандой.



Расшифровать шпенглеровский ребус о том, что социализм – это особое свойство европейцев, их способность создавать и поддерживать жизнеспособность государства – задача чисто полемическая. Значительно важнее, что же имеют в виду под «социализмом» те, кто пользуется этим термином. Эта проблема озадачивала и самого Шпенглера: «Слово “социализм” служит для обозначения если не самого глубокого, то самого громкого вопроса современности. Все употребляют это слово, но каждый при этом думает о другом, каждый вкладывает в этот лозунг то, что он любит или ненавидит, чего он боится или чего желает».


И тут оказывается, что настоящий социализм свойственен только немцам. Лишь стоит очистить его от чуждых напластований: «нужно освободить немецкий социализм от Маркса, немецкий социализм, так как иного не существует. (…) Другие народы не могут быть социалистами». Фактически никакого европейского социализма, как выясняется, нет. Есть некое явление германского духа, расщепленного надвое. Восстановление единства и будет, по Шпенглеру, чистым явлением социализма: «Старо-прусский дух и социалистический образ мышления, ныне ненавидящие друг друга ненавистью братьев, представляют собой одно и то же. Этому учит не литература, но беспристрастная историческая действительность, в которой кровь, раса, взращенная на никогда не выраженных идеях, и мысль, ставшая общей основой души и тела, значат больше, чем идеалы, тезисы и умозаключения».
Преимущество почти в целый век дает нам знание о том, что воссоединение немецкого (да и европейского в целом) «социализма» произошло только в нацизме. Альтернативой ему был национализм – исторически обусловленное стремление немцев жить в едином государстве с традиционными формами организации жизни. В современной действительности мы говорили бы о такой идейной ориентации как о национализме, но никак не о социализме. И тем самым нам приходится при чтении Шпенглера мысленно подставлять вместо слова «социализм» слово «национализм». Это и является адекватным смысловым переводом.
Шпенглер дает свое понимание социализма («национализма по-немецки») как всеобщую бюрократизацию общества: «Каждый рабочий, в конце концов, принимает характер чиновника, а не торговца, каждый предприниматель тоже. Существуют промышленные чиновники и торговые чиновники, точно так же как военные чиновники и чиновники путей сообщений». Что, собственно, и было реализовано в советской бюрократической системе. При таком понимании немецкий социализм не отличим от олигархии, подавляющей нацию административными средствами. На русской почве немецкий социализм не имеет с традицией ничего общего, он противоположен традиции во всем – в том числе и в тотальной бюрократизации, которая кажется Шпенглеру чисто немецкой традицией. Немецкий социализм – это национализм плюс бюрократизация; «русский социализм» - это бюрократизация без национализма и экспансия без империи.



Безусловно, в национализме есть своего рода «администрирование» как некое внутреннее состояние, выраженное в понимании смысла любой деятельности как службы и служения в общенациональных целях. И тогда «труд не товар, а обязанность по отношению к целому. Прусская демократизация состоит именно в том, что она не делает никакой разницы в оценке нравственного достоинства труда: судья и ученый ”трудятся” так же, как рудокоп и плавильщик железа». И в этом столько же прусского, сколько и русского – универсальный принцип национализма. При этом нет никакой надобности превращать всех в чиновников, как при социализме (или при либеральной бюрократии, которая в уникально чистых формах организована в современной России). Ответственная инициатива остается свободной и обязанной только внутренней дисциплиной, воспитанной в культурной среде, не признающей за частным эгоизмом никакого достоинства.



Нелепая по виду мысль Шпенглера о «социалистической монархии», выражающей авторитаризм социализма и социальность монарха как первого слуги государства, содержит совершенно здравое ядро, которое в переводе на язык русской политологии означает, что монархия и национализм – два органично сочетающихся и взаимосвязанных понятия. Монархия означает не только форму правления, но и связь с традицией. Национализм – политическое единство подданных, ставших гражданами. Верховная власть, по мысли Шпенглера, не может быть предметом конкуренции частных карьеризмов. Она требует воспитания особого человеческого типа, который только и способен породить высшую власть во всей полноте ее связи с нацией и высшими ценностями. Монархия и национализм предполагаю друг друга.



В построении Шпенглера четко прослеживаются «этажи», на которых национализм приобретает особенные черты. «Низовой» национализм замкнут на проблемы существования народа и государства. На следующем этаже – память о прежних формах единства с самими близкими народами (у немцев – на основе германских корней современных наций). Далее – геополитическое единство с культурно близкими народами (у Шпенглера – Европа, обрезанная по Польшу и, вероятно, без Балкан). На самой верхней «полке» шпенглеровской понятийной «этажерки» – мечта о мировом господстве, об Империи.



Распределение духовной энергетики по этим «этажам» предопределяет судьбу нации. Увлекшись военной авантюрой, немцы не смогли вовремя остановиться и осмыслить абсурдность идеи захвата мира вооруженным путем. Авантюра сломала «тысячелетний рейх», который прожил немногим дольше десятилетия. Проект американской Империи, опутавшей мир грабительской финансовой системой и мировыми СМИ, оказался значительно эффективнее. Но и ему суждено погибнуть, не пережив столетнего юбилея. Сколь ничтожно все это выглядит в сравнении с двутысячелетней историей Христианства! И даже с трехсотлетней русской Империей.



Проблема в распределения сил нации чрезвычайно актуальна для нас. Русский мессианизм зовет к всемирному служению (а оно может быть только явлением истины Православия, образцом духовного подвига), но в нынешнем состоянии русским хватит сил разве что на утряску своих взаимоотношений с предками, да еще на том, чтобы худо-бедно договориться с Европой и Америкой о том, что войны внутри Европейской Цивилизации больше происходить не могут. Позволив казнить Помазанника, клевеща на него без малого век, не отмолив этот грех, русские не могут помышлять ни о какой вселенской миссии. Не став националистами, не отбросив либеральный культ денег и социальный культ праздности, русским можно пенять только на самих себя.



Шпенглер пишет о демократии как о национально обусловленной форме политического устройства. Ему претят заимствования от англо-французских форм, которые для него представляют нечто общее – карикатурное искажение. Путь демократизации Шпенглер называет социализмом. И при этом рекомендует консерваторам выбирать между социализмом и самоуничтожением. В русском смысловом переводе это означает выбор между национализмом и прекращением политического существования. Самый актуальный совет русским консерваторам, который мы можем дать: быть националистами. Почвенничество как игра в исторический клуб – это согласие на заведомо маргинальный статус. Как раз в ту самую эпоху, когда национальный консерватизм имеет шанс на обретение власти и нужен для спасения России.



Шпенглер писал: «Планы и мысли — ничто без власти». В его мыслях Германия возрождалась от союза рабочего класса с лучшими носителями «старопрусского государственного инстинкта». Это и было для него социализмом – «демократизацией в прусском смысле» и утверждением того «что мы есть». Перевод по-русски и для русских означает: соединение остро переживаемого чувства национального унижения с глубоко продуманными русскими смыслами, союз стихийного национализма с интеллектуальным почвенническим консерватизмом. Такой союз для русских будет означать обретение перспективы в настоящем и власти в будущем, утверждение русской исторической самости и русского имперского лидерства.


 


Религия и раса в национальном строительстве
Реформация, как считал Шпенглер, была концом немецкой религиозности как таковой, ее внешних форм. Внутренние, расовые корни религиозности сохранились, но религиозная эпоха закончилась: «Немецкая реформация не имела глубоких внутренних последствий. Лютеранство было завершением, а не началом. Готическая Германия лежала на смертном одре и вытянулась на нем в последний раз в этом великом действии свое, имевшее чисто личное содержание». Нация распалась, но осталась душа расы.
Ровно так же, как осталась русская душа при упадке Русской церкви в ХХ веке, при измене большинства клира, обновленчестве и образовании сталинской Патриархии. Русская душа верует, даже когда церковная бюрократия превращает храмы в доходные предприятия. Русская реформация отразилась в иосифлянстве и приобрела другие формы, чем европейская, имела иной вектор. Если Лютер смог разорвать путы бюрократии и образовал церковь без папства, то русская реформация, напротив, отторгла религию вне связи с иерархией и государством. Со временем протестантские секты превратились в клубы, что было полезно для становления либерального «общества», но вредно для нации. Русская Церковь была скрепой государства, пока в ней самой не завелись гнилостные либеральные идеи. От них – предательство в феврале 1917, бесовщина «обновленчества», а в наши дни - отречение от Соборной клятвы 1613 года и идеала православной монархии.



В Европе готическая душа покинула христианство и попыталась найти себя в неоязычестве, породила всплеск нордического символизма, но не образовала никакой веры. Нацизм, подхвативший этот всплеск, его же и умертвил окончательно. В России борьба Церкви за собственную, отделенную от государства миссию продолжалась до советских времен и привела к измене Империи, сотрудничеству с богоборцами, сегодня – к сотрудничеству с олигархией. Найти сегодня Церковь Христову что в Европе, что в России – дело очень непростое. Как и следы традиционной трудовой этики, ставшей основой промышленного подъема. Переход от производительного хозяйства к потреблению произведенного предшествующими поколениями в основном произошел, и от краха спасает только прежний научно-технологический «задел». Мировая финансовая система, перераспределяя прибыль в пользу торговцев деньгами, готова к тому, чтобы этот ресурс был также исчерпан в ближайшее время.



Немецкий ум видит расовую основу в различиях религиозного чувства у разных народов, русский ум – воплощение апокалипсических ожиданий: все большее отпадение от веры, образование «малого стада», веры последних времен… Напротив, атеистический ум у русского человека, подхватывает все варианты расового подхода: вера становится поводом для индивидуалистически-криминального «я отвечаю только перед Богом» или для подчинения иерархам только оттого, что они чисто внешне «больше похожи на митрополитов и епископов», чем кто-то еще. Блеск золота и присутствие рядом с иерархами высших чиновников говорит секуляризованному уму, что за него уже обо всем подумали, и ему не надо отягощать себя лишними вопросами.
Символическая картинка из нашего времени: увешанные драгоценными одеждами и панагиями церковные олигархи Московской Патриархии и сербский Патриарх, в простой рясе ковыляющий среди своих духовных чад. Эта картинка о многом сообщает. Аскетика традиционных форм религиозности в значительной мере утрачена. Иерархические статусы демонстрируются без всякой скромности, церковный карьеризм напоминает карикатуру на прусское чиновничество, чванство статусом – английскую манеру самоутверждения.



Спор между иосифлянами и нестяжателями для русского духа вечен. Истины в ее полноте нет ни за теми, ни за другими. Но частные, привязанные к ситуации истины в одни периоды – за первыми, в другие – за другими. На самом деле «другой» - это «друг». Нация как «дружба» и родство выше, чем интерпретации религиозности. Нация не выше Христа, но Христос завещал любовь к ближнему. Ближние по духу, судьбе и родству – это и есть нация. Досужее утверждение, что для христиан «нет ни эллина, ни иудея» - комичная попытка безнацонального сознания подмять христианство. «Ни эллина, ни иудея», «ни мужчины, ни женщины» нет во Христе, перед которым все равны. Это ни в коем случае не отменяет наций.



Вернемся вновь к шпенглеровской антропологии. Если пруссак чурался догматизма и внешних форм религиозности, предпочитая действие, а не исповедание, то английский индепендент предпочитал внешние формы самоуверенного утверждения собственной святости: он «внешне свободен, свободен в нормандском смысле. Он выработал для себя чисто житейскую религию, основанную на Библии, для которой каждый присваивает себе право давать свое собственное толкование. Таким образом, все, что он делает, всегда правильно в нравственном отношении. Англичанин в этом никогда не сомневается. Удача - это проявление Божественной милости. Ответственность за моральность действий падает на Бога, между тем как самые действия благочестивый человек приписывает себе». «Народ как “сборище святых”, в частности, английский народ в качестве избранного народа! Каждый поступок уже оправдан тем, что его можно было совершить! Каждая вина, каждое насилие, даже преступление, но по пути к достижению успеха, уже оправданы  Божественным Промыслом, на который и возлагается ответственность».
Русский социализм был пародией на пруссачество – отступлением от своего собственного расового инстинкта. Крестьянская настороженность по отношению к индустриальному рабству была подавлена самым жестоким образом. Поэтому пафос индустриального труда насаждался, а не вырастал из русского самосознания. Прусский порядок разрушал русские мотивы труда и творчества. И только война, ратный труд в ХХ веке вернули главное русское умение: относится к тяготам жизни как к неизбежному.



Война физически истребляла носителей инородных иллюзий. Горячие энтузиасты с именем Сталина на устах гибли в первых же атаках. Иллюзия, забившая головы карикатурой на прусский религиозный энтузиазм, выкосила на фронте целые поколения советских людей. А Победу добыли русские старших возрастов и призывники крестьянской глубинки – те, кому советская пропаганда не смогла разворотить душу мечтами о безбожном светлом будущем. Русские восприняли войну как труд, а немцев – как природное бедствие, которое надо сначала перетерпеть, а потом без трепета душевного стереть с лица земли. От этого русские сами превратись в стихию, перед которой чувство расового превосходства, движущее вермахт, было бессильно. Та же стихия поглотила все прочие нашествия на Русь. Ей же покорились огромные пространства Сибири и Дальнего Востока.
Шпенглер видел исключительную особенность России в незавершенности ее религиозного становления. Особенность православия побуждала его видеть не столько политические и социальные процессы, сколько подготовление рождения новой религии, «третьей из числа богатых возможностей в христианстве, подобно тому как германско-западная культура начала к 1000 году бессознательно создавать вторую. Достоевский — один из идущих вперед глашатаев этой безымянной, но ныне уже с тихой, бесконечной нежной силой распространяющейся веры».


Собственно, эта религия должна остаться единственно живой, единственно существующей не в качестве социального института, а в самом существе нации – в духовной жизни наследников христианства, принятого от апостолов. «Мы, люди Запада, в религиозном отношений конченные люди. В наших городских душах прежняя религиозность давно приняла интеллектуальную форму “проблем”.  (…) Из пуританства родился капитализм, из пиетизма — социализм. (…) И нет ничего обманчивее надежды на то, что русская религия будущего оплодотворит западную.  (…) Русский дух отодвинет в сторону западное развитие и через Византию непосредственно примкнет к Иерусалиму».



Этому масштабному процессу временно поставил предел большевизм, который уничтожил священство в России, не дотянувшись только до бежавших от неминуемой смерти епископов зарубежной Церкви. Не в силах оторвать русский народ от Христа ни массовыми казнями, ни тотальной пропагандой, обрабатывающей сознание с детских лет, большевизм в 1943 году создал имитацию – сталинскую Патриархию, которая сыграла свою роль вовсе не в мобилизации русских на воинские и трудовые подвиги (антихристианская позиция коммунистов никуда не исчезала на время войны). Патриархия была выставлена напоказ союзным державам – в подтверждение «цивилизованности» сталинизма и обоснованности союза с ним в войне против Германии.


«Красные епископы» продолжают править Россией, обманывая русский народ. Тем самым антинациональная власть, отбросив ставшие ненужными коммунистические догмы, сохраняет прежнего союзника и образует вместе с ним олигархию и режим физического и духовного рабства для русского народа. Апостольская Церковь по-прежнему находится в изгнании, а потому русский менталитет все еще уродуется подражаниями чужим духовным образцам – впавшему в безнадежные ереси Западу.



Расология Шпенглера пасует перед русской историей. Немецкому философу проще представить русских «не народом», а неким зародышем народов будущего, каковым были германцы времен Каролингов. «Русский дух знаменует собой обещание грядущей культуры, между тем как вечерние тени на Западе становятся все длиннее и длиннее».



Русские и европейцы, по мысли Шпенглера, противопоставлены как угасающая и будущая цивилизации: «Разницу между русским и западным духом необходимо подчеркивать самым решительным образом. Как бы глубоко ни было душевное и, следовательно, религиозное, политическое и хозяйственное противоречие между англичанами, немцами, американцами и французами, но перед русским началом они немедленно смыкаются в один замкнутый мир. Нас обманывает впечатление от некоторых, принявших западную окраску, жителей русских городов. Настоящий русский нам внутренне столь же чужд, как римлянин эпохи царей и китаец времен задолго до Конфуция, если бы они внезапно появились среди нас. Он сам это всегда сознавал, проводя разграничительную черту между “матушкой Россией” и “Европой”».



Европейская расология начала ХХ века так и не смогла осилить понимание русского духа и русского антропологического типа: «Для нас русская душа — за грязью, музыкой, водкой, смирением и своеобразной грустью — остается чем-то непостижимым». И сегодня русские остаются для европейцев загадкой, лишь прикрытой внешними формами европеизма – очевидно карикатурными, нежизненными. Чаще эти покровные струпья пытаются выдать за главные признаки русского народа.
Шпенглер сравнивает этос успеха и этос долга как продукт расовых различий. Русский расовый тип совсем другого типа. Он не укладывается в подобное разделение. Русский тип ратного и производственного труда не укладывается ни в модель «янки», ни в модель прусского энтузиаста. Русский тип подвижнический. Подвиг равно отстоит и от успеха, и от дисциплины. И равно содержит в себе и то, и другое. В подвижнике есть и рыцарственная гордость, и монашеская скромность, и органическая связь с государственной иерархией и национальным духом.



Собственно, весь социальный уклад и все конфликты и партнерские установки в духе нации имеют расовые основания: «Английский народ воспитался на различии между богатыми и бедными, прусский — на различии между повелением и послушанием. Значение классовых различий в обеих странах поэтому совершенно разное. Основанием для объединения людей низших классов с обществом независимых частных лиц (каким является Англия), служит общее чувство необеспеченности. В пределах же государственного общения (т. е. в Пруссии) — чувство своей бесправности. Демократия в Англии означает возможность для каждого стать богатым, в Пруссии же — возможность для каждого достигнуть высшей ступени общественной лестницы, когда каждый отдельный человек попадает на определенную раз и навсегда социальную ступень, благодаря своим способностям, а не традиции».



И даже вспышки гражданских войн происходят из той же расовой природы сложившихся национальных организмов: «Английская революция направлена была против государства, следовательно, против “прусского” порядка в церкви и общественной жизни; немецкая революция — против “английского” разделения на богатых и бедных, которое проникло в Германию в XIX веке с промышленностью и торговлей и стало центром враждебных Пруссии и социализму тенденций».



Шпенглер ошибочно принимал различие между немцами и англичанами за общечеловеческое, присущее всем. И представлял расово обусловленными сами понятия «капитализм» и «социализм». «Это два строя человеческих отношений, основанных один на богатстве, а другой на авторитете; порядок, достигаемый путем свободной борьбы за успех, и порядок, устанавливаемый законодательством».



Можно согласиться с тем, что в «чистом виде» капитализм бывает только английским, а социализм только немецким. И в этом усмотреть преходящий характер заимствований того и другого у прочих народов. За пределами своих расовых ареалов у исторических народов «социализм» и «капитализм» - только карикатуры. Исторические народы имеют свою собственную религиозную и расовую мотивации национального строительства «в трудах державства и войны».



Русское подвижничество принципиально отлично как от прусского, так и от английского героизма (см. «Героизм и подвижничество» С.Булгакова). Прусский порядок – это механизм войны. Английская гордость – это аристократизм войны. Русский подвиг – это «органика» войны, ее народная стихия «снизу» и национальный гений «сверху». Пока стихия не разбужена, пока гений подавлен, русские будут терпеть поражения – отступать и даже «драпать». Как только русский дух явлен, ему нет препятствий. В нем труд и война – лишь две близкие по сути формы служения Богу, Царю и Отечеству.



Шпенглеру пришлось отделить Россию от европейских проблем и рассматривать ее в порядке противопоставления и противостояния. Россия для европейского мыслителя кажется умученным ребенком, обиженным «мужественно зрелой, чужой, властной культурой». Вся история России чудится ему внедрением чуждого городского уклада, «перезрелых способов мышления»: «…к 1800 году переносятся сюда совершенно непонятные русскому человеку английские идеи в формулировке французских писателей, чтобы отуманить головы тонкого слоя представителей высшего класса; к 1900 году книжные глупцы из русской интеллигенции вводят марксизм, этот в высшей степени сложный продукт западноевропейской диалектики, об основах которого они не имеют ни малейшего понятия. Петр Великий перестроил истинно русское царство в великую державу, входящую в систему западных государств, и таким образом нанес вред его естественному развитию».



Правота подобного очерка очевидна, но в нем не вся правда. Русские переваливали европеизм на свой лад, они не давали ему развиться как инорасовой доктрине. Порой на русской почве инородная карикатура давала еще более ядовитые плоды, чем в Европе, но при этом переживались свои собственные духовные проблемы. В них общеевропейские и общемировые духовные искания далеко опережали текущее историческое время.
«Ненависть к Западу» в России не приобретает расово конфликтной установки. Напротив, русские проявляли и проявляют к европейцам искреннее любопытство. «Ненависть» обращена на самих себя – на извращения собственного национального духа. Именно это, а не неприятие «иного», «другого» на самом деле отражено в великой русской литературе и переживаниях среднего человека.



Русские всегда боролись с Западом в самих себе. В конечном итоге это остановило даже Сталина. Подчинение Восточной Европы «советам» было условным и непрочным. Русские к подчиненным союзникам не были даже достаточно внимательны. Их интересовала Франция, Англия, Испания, Италия, Америка, но не страны «пограничного кордона» и смешанных расовых типов. Интересны либо «свои», либо «другие». «Другие» в собственном национальном организме, разумеется, воспринимались как «чужие».



И «петровство», и большевизм отторгнуты русским национальным духом. От них в истории остались лишь символы. Хотя и то, и другое может быть поводом для воодушевления «подонков мировых городов» - «модой у праздных и расхлябанных умов», «оружием для заржавевших душ», проявлением «гнилой крови». Русская история несколько позднее, чем это сделал Шпенглер, все же закрепила оценку большевизма, как «кровавой карикатуры на западные проблемы».



Способность переносить общие социальные и духовные болезни говорит о расовом сродстве русских с европейцами. Способность вырабатывать к западным социальным недугам иммунитет – о своеобразии, расовой дистанции. Способность навязывать свой собственный исторический проект – о мировой миссии русских. Русские существуют во всех масштабах: собственном национальном, общеевропейском, общемировом.


 


Раса и Империя



Вся европейская (да и мировая) история – это борьба наций за имперский проект. В этой борьбе участвовала и Россия. Шпенглер, приписывая «социализму» имперский размах, напрасно исключил из европейского пространства Россию как «несоциалистическую» страну. Именно Россия обламывала имперские проекты Польши, Швеции, Германии, Австрии, Франции. Россия вытеснила имперский проект Турции в Азию, а потом настигла его и там и добила. Россия не позволила Персии продвинуться на Кавказ, Великобритании – на Памир, США и Китаю – на Дальний Восток. Европейские нации не могут простить Российской Империи своих поражений и зачастую открыто враждебны России. Втайне враждебны России и азиатские государства, которым не привелось стать империями. Европейцы никогда не простят русским, что они уступили вовсе не им, а американцам, которые смогли через океан навязать свою волю и Старому Свету. Но для русских все эти сломы чужих имперских проектов – слава истории, национальная гордость, ядро патриотических переживаний. Русский национализм чужд не своему собственному, а внешнему имперству!



Историческим народ становится не от масштаба событий, в которых участвует, а от нацеленности на мировое господство – завладение всем известным миром и освоение всех известных земель. Империя – результата работы души расы, триумф национальной воли. Попытка представить Империю как альтернативу нации нелепа в своей основе. Российская Империя – это проект русского мирового господства, уравновешенный только иными имперскими устремлениями. В роли Империи Россия только и может быть тем «удерживающим», которые не дает унифицировать мир по безнациональному образцу «нерасы» - ростовщической секты, образовавшей мировую финансовую систему.



Русский проект мироустройства в ХХ веке был подменен, дух расы направлен по ложному пути, не имеющему ничего общего с русским мировоззрением. Мировое господство осталось как устремление, но его идейное содержание было антирусским. Сами русские – только «вязанкой хвороста» для мировой революции как преддверия мирового господства коммунистической бюрократии. Но и в этом унизительном состоянии русские сыграли свою имперскую роль: остановили очередной имперский проект, пришедший из Европы с гитлеровскими полчищами. В начале XXI века Россия при всей русофобской сущности утвердившегося в ней режима остается удерживающим – стоит на пути китайского расового господства и американского проекта империи ростовщиков.



Имперский проект прусской воли воплощен в рабочем и солдате, соединенных  в машине экономической и военной экспансии. Имперский проект английской экспансии – в деятельном и хорошо вооруженном торговце. Американский проект – это проект ростовщика с ядерным и высокоточным оружием. Первые два проекта увяли и подчинились первому. И только русский проект – проект подвижника, мастера и творца – противостоит установлению мирового господства. Китайский расовый проект пока только претендует на то, чтобы его Империя овладела оружием, способным противостоять американскому и русскому оружию. Он разворачивается с пугающим масштабом. И противостоять ему может только русская Империя, которой суждено возродиться, перетерпев все болезни современного мира в русском национальном организме.



Шпенглер в начале ХХ века не замечал ни русского, ни американского имперского проектов. Ни, тем более, китайского, который тогда еще не родился. Ему казалось, что мир делят меж собой только немцы и англичане, выдвигая собственные доктрины сообразно своеобразию своей расы. «Англичане, - писал Шпенглер - первые построили теорию своего эксплуататорского мирового хозяйства под именем политической экономии. Как торговцы, они были достаточно умны, чтобы понимать, какую власть имеет перо над людьми самой доверчивой к книгам культуры. Они убеждали их, что интересы народа морских разбойников – это интересы всего человечества. Они прикрывали принцип свободной торговли идеей свободы».



Немецкий проект противостоял английскому, как солдат противостоит флибустьеру. Немцы как «солдатский народ», не имели практического ума, чтобы соревноваться с англичанами в торговле. Прусский тип экспансии исходил не из выгоды, а из картины мира, основанной на немецкой философии, которую Шпенглер считал «чуждой всему миру».



Смысл германской экспансии состоял в том, чтобы приучить мир к немецкой философии, вслед за ней двинуть немецкую промышленность, а при случае – и немецких солдат. Англичане предпочитали двигать вперед торговцев, потом колониальные войска. Испанцы предпринимали военные экспедиции по следам католических миссионеров. Впрочем, испанская модель экспансии в глазах Шпенглера выглядела отошедшей в прошлое.


Две современные имперские стратегии обозначены у Шпенглера как «капитализм» и «социализм». А основной вопрос мировой истории заключен в формулу: «Должен ли мир управляться на социалистических или капиталистических началах?» В чисто немецком духе Шпенглер пытался рассматривать весь мир именно с этой точки зрения, убирая из поля зрения все, что в ей мешало. Поэтому проблемы развития других народов он видел в столкновении только двух доктрин – английской и прусской.
Противореча себе, философ позабыл, что вне своих расовых ареалов капитализм и социализм – только карикатуры. Они лишь прикрывают совершенно иные силы и иные конфликтные отношения. Так, в России гражданская война не имела никакого отношения к вопросу об идеологических доктринах. Не представляли их и столкнувшиеся в двух мировых войнах нации. Капитализм и социализм не были вопросом противостояния. Сражались государства, а не идеологии. Никаких «английских и прусских» хозяйственных партий они не представляли. Напротив, война стерла различия между подобиями английской и прусской расовых доктрин, пытавшихся прижиться на чужой почве.



«Всемирная организация или всемирная эксплуатация?» - этот вопрос Шпенглер положил как основной в мировой политике своего времени. Но в нем осталась расовая ограниченность, прусское видение мира. Прусская идея - это отбор, коллективная ответственность и коллегиальность в орденском смысле: «каждому отдельному лицу на основании его практических, нравственных и духовных дарований предоставляется право в определенной мере повелевать и повиноваться; ранг и, следовательно, степень ответственности здесь вполне соразмерены с личностью и, как должность, постоянно сменяются». Марксистское перерождение на немецкой почве – это стеснение расово обусловленной идеи английской подделкой, классовым эгоизмом. Это «система свободной торговли, организованная снизу, с рабочим классом в виде society — словом, совершенно по-английски».



На русской почве подобная же трансформация в ХХ веке произошла с прусской системой. Коллегиальность и коллективность имитировались, в них не было ничего от монашеского ордена. Орденом, а точнее сектой, стала партия, отравившая всю русскую социальность своим упрямым догматизмом и жестокими нравами. Советская система в России так и не родилась. Россия так и не стала страной Советов, советская власть заменилась партийной. Прусская затея заместить партии профессионально-сословными корпорациями и их представительством в совещательном государственном органе в русской карикатуре преобразилась в однопартийную олигархию и беспартийное общество с профсоюзами как распределителями скудно выделяемых материальных благ.



Прусская идея интернационала – это победа «идеи одной расы над всеми остальными, а не путем растворения всех мнений в одной бесцветной массе». Британский интернационализм – это идея викингов: «взгляд на мир не как на государство, не как на церковь, но как на добычу». Советский интернационал предполагал именно растворение национального в партийном и существование безнациональной массы под пятой мировой бюрократии.
Шпенглер преподносит еще одну терминологическую петлю, которую можно расплести только переводом с немецкого философского языка на общедоступный. Социализм Шпенглера мы можем понимать только как национализм, его интернационализм – только как империализм. «Истинный интернационал — это империализм, господство над фаустовской цивилизацией, следовательно, над всем миром, на основе одного руководящего принципа, без компромиссов и уступок, а только побеждая и уничтожая». Всюду, где немец говорит об интернационализме, мы должны понимать, что речь идет об Империи, причем в прусском духе.



Помимо прусской и английской идеи Шпенглер вспоминает о католической (испанской) идее – объединить мир под эгидой церкви. Против этой идеи в равной мере действуют идея покорения мира деньгами и идея покорения мира государством. Первая – английская (теперь американская), вторая – прусская. «Их силы опираются на мир политического, хозяйственного и религиозного сознания, и каждая из них стремится подчинить себе обе другие: таковы творческие инстинкты представителей прусской, английской и испанской культуры…»



Испания в анализе Шпенглера возникает как нечто давно забытое – испанцы давно утратили империю, а нацией так и не смогли стать. У испанцев был национальный характер, который позволил им разгромить социалистов и подавить бунт, а в послевоенные времена не поддаться «денацификации», не позволить изгнать все признаки национального. Но возвращенную диктатором Франко монархию испанцы не признали за свое достояние. И после мирной отмены диктатуры монархия почти сразу стала фикцией, а Испания – второстепенным европейским государством с быстро развившимися пороками, которые, казалось, диктатурой были вылечены. На этом испанский мировой проект завершился.
Русская идея мирового господства – это идея Империи, в которой главное – не покорность подвластных, а лидерство властвующих. Русская Империя была самой адекватной моделью мирового управления: народы не унижались, а возвышались, не порабощались, а поддерживались. Русские были лидерами и в производстве, и в культуре, и в науке. Русские были учителями и защитниками других народов. В оплату они получили ненависть этнических кланов, в силу своего скудоумия не способных вписаться в имперскую элиту. И ненависть мировых элит, у которых почва уходила из-под ног.



Мировые войны велись не только государствами, но и закулисными группировками, которые направляли эти войны против России. Они добились своего – Империя пала в момент своего могущества и расцвета.



Русские еще сохранили имперский дух. Русский империализм – реальность русского духовного мира. В то же время, Россия – уже не империя, а русские проходят мучительное испытание: сохраниться как исторический народ или уступить разлагающему воздействию либерализма и социализма и уйти с исторической арены, позволив растоптать и осквернить все свои исторические достижения. Бюргерский дух, распространившийся в русской среде еще в коммунистические времена, обещает спокойное существование, но обманывает. Имперский дух пугает испытаниями и ответственностью, но не лжет: испытания неизбежны. Вопрос только в том, встретят ли их русские как чудо-богатыри или как рабы чуда-юда мировой олигархии.



Русская идея – это способ консолидации мира, отличный от всех прочих. Это очарование, а не покорение. Это преклонение, а не порабощение. Солдаты русской Империи – это не флибустьеры и не придаток «войны моторов». Русским более других народов понятно, почему Бог есть Любовь. Русская любовь остановила сначала германскую жестокость, а потом советскую месть Германии в 1945. И это было главным событием ХХ века. Без русской любви не может быть русской Империи, без русской Империи – осмысленного существования мировой цивилизации.


 


Рантье, торговец, рабочий



Шпенглер считал глубоко порочным французский институт рантье: «Гордость завоевателя, игрока, даже собирателя предметов искусства основана на сознании, что добыча дает власть. Испанская жажда золота, английское стремление к захвату стран направлены на доходное владение. Против этого энергического понятия собственности восстает в эпоху Ренессанса в Париже другая идея — идеал рантье. Не власть через собственность, а наслаждение, не “все”, а “достаточно”, не действенность, а “прожитие”, было конечной целью этого стремления».
Вырождение французской аристократии в рантье предопределило исторический процесс: «Дворянину было достаточно, если он “владел” имением и его управляющий сколачивал ему необходимые средства для жизни в Париже. Эта аристократия XVIII века была глубочайшей противоположностью деятельной аристократии приобретателей и завоевателей Англии и Пруссии».


Деловая активность предпринимателя и пассивность рантье – это не «классовое» противоречие, а обусловленность расовым инстинктом – грабительским для англичан, производительным для немцев. «Капитал означает хозяйственную энергию, это — оружие, с которым выступают на борьбу за успех. Французским кавалерам и рантье здесь противостоят короли биржи, керосина и стали, наслаждение которых состоит в сознании своего хозяйственного всемогущества». «Миллиардер требует безграничной свободы своей личной волей распоряжаться мировыми судьбами для собственного удовольствия, без иного этического критерия, кроме успеха. Он побеждает противника на поле своей деятельности всеми средствами кредита и спекуляции. Трест — это его государство, его армия, а политическое государство — нечто вроде его агента, которому он поручает вести войны (таковы были испанская и южно-африканская), заключать договоры и подписывать мирные трактаты».



Анархизм французской революции и противопоставленная ему административная тирания отражали борьбу за статус рантье. Французский рабочий тоже хотел быть рантье – сравняться в этом с высшими сословиями, получить свою долю. Шпенглер указывает на французское значение формулы Прудона: собственность — это кража. «Ибо здесь собственность означает не могущество, а обретенную возможность пользоваться благами».


Рантье был низвергнут французским анархическим инстинктом. Предприниматель, прикинувшийся «третьим сословием» был переселением во Францию делового инстинкта англичан. И одновременно альтернативой выступил другой расовый инстинкт – прусский: «понятию собственности, за которым стоит деловой либерализм, ныне противополагается прусское понятие: собственность не как частная добыча, а как нечто только порученное собственнику неким целым, не как выражение и средство личного могущества, а как доверенное благо, в управлении которым собственник обязан давать отчет государству. Национальное достояние не является суммой индивидуальных единичных состояний, а единичные состояния являются совокупностью функции общего хозяйственного могущества».


Французский инстинкт не приобрел общеевропейского или общемирового значения. Существенным на протяженный период истории стало противостояние английской и прусской формы мирового господства: мир свободного торгашества или мир труда, организованного в жесткую иерархию. Уже во времена Шпенглера было ясно, что центр торгашества переместился из Великобритании в США, а центр бюрократической организации труда - из Германии в советскую Россию. Шпенглер видел, что Лига наций порабощает народы, принижает суверенитеты и обращает государства в провинции «население которых эксплуатируется олигархией торговцев с помощью купленных парламентов и законов».



Шпенглер пишет, что в английском отношении к труду есть соблазн, который легко распространяется там, где скрытый инстинкт получает подкрепление – в промышленной цивилизации. «Еще в XIX веке он создал тип “янки” с его преодолевающим все препятствия оптимизмом. Формула прусской этики, напротив, отпугивает. Она предназначена для немногих, которые прививают ее и таким путем принудительно подчиняют ей толпу. Первая формула предназначена для страны без государства, для эгоистов и викингов, с их потребностью быть постоянно лично готовыми к бою. Это проявляется в английском спорте. Формула эта содержит в себе принцип вешнего самоопределения, право быть счастливым за счет всех остальных, если достаточно силен для этого, словом, как бы хозяйственный дарвинизм. Ко второй же формуле заложена идея социализма в глубочайшем значении: воля к власти, борьба за счастье не отдельных лиц, а целого».



Складывание трудовой этики из религиозных мотивов подробно исследовано Максом Вебером. Правда, расовые различия в трудовой организации между немцами и поляками он замечал вне привязки к религиозным установкам. Шпенглер в определении трудовых мотивов обращается к расовым различиям, связывая их с религиозными: «Труд для набожного индепендента есть следствие грехопадения, для пруссака же — Божественный завет. (…) Для англичанина и американца нравственную ценность представляет только цель работы: успех, деньги, богатство. Труд — это только путь, который нужно по возможности сделать верным и удобным. Ясно, что борьба неизбежно становится борьбой за успех, а пуританская совесть оправдывает всякое средство. Тех, кто стоит на дороге, устраняют, все равно будут ли это отдельные лини, целые классы или народы. Господь этого хотел. (…) Чтобы преодолеть прирожденную человеческую лень — прусская социалистическая этика учит, что в жизни дело не в счастье, а в исполнении своего долга, в труде. Английская капиталистическая этика гласит: стань богатым, тогда тебе не нужно будет работать».
«Государство будущего» — это чиновничье государство. В этой идее Шпенглер видел воплощение старопрусского чаяния: «заботливо оберегая права собственности и наследования, подчинить совокупную производительную силу, в ее проявлениях, законодательству». То есть, подчинить частное общему, сделать собственника – чиновником-управленцем. Реализовать эту идею следовало через «социализацию»: «медленное, лишь в течение десятилетий завершающееся превращение рабочего в хозяйственного чиновника, предпринимателя — в ответственного административного чиновника с очень широкими полномочиями, а собственность — в своего рода наследственное ленное владение, в смысле старых времен, связанное c определенной суммой прав и обязанностей». При этом «социализация не означает передачи собственности государству путем отчуждения или кражи. Она вообще не является вопросом о владельце, а лишь вопросом техники управления».



Прусский тип труда на русской почве – это труд советских предвоенных пятилеток, очаровавший людей новизной машинного производства и взбодренный коммунистической пропагандой. Казалось, что пафос труда обещает «жирное царство» в самое ближайшее время. Просто надо поторопиться, и все будет как на скатерти-самобранке. Это карикатура на немецкий индустриальный труд, который был не обещанием свободы от труда, а ежедневной миссией, одушевляющей производство как таковое.



Английский тип (его карикатурная копия) заставил вспомнить о себе после хрущевской оттепели (настроение «вещизма» и «бездуховность» с тревогой фиксировали проповедники партийно-комсомольской этики), а в полную силу проявился после реванша февралистов в 1991: либеральный червь вновь стал грызть русскую душу соблазнами быстрого обогащения и посулами праздности. Скоробогатство убеждало, что приоритеты в жизни выбраны правильно. Даже если жизнь прерывалась, едва перевалив за второй десяток лет.



Шпенглер совершенно точно обозначил русский тип труда: «Истинный русский всегда крестьянин, кем бы он ни был — ученым или чиновником. Города, возникшие из подражания, с их искусственно созданной массой и массовой идеологией, не затрагивают интересов русского человека. Несмотря на весь марксизм, здесь существует только аграрный вопрос. “Рабочий” - это недоразумение. Нетронутая, неразрушенная страна, как у германцев времен Каролингов, здесь единственная действительность. Эту ступень мы пережили тысячелетие тому назад. Мы понимаем друг друга. Мы, западные европейцы, больше не связаны с землей. Если мы селимся в деревне, то мы приносим туда с собой город, со всеми его душевными условиями,  и притом носим их в крови, а не как русский интеллигент только в голове. Русский же переносит в душе своей деревню в русские города».
Мы видим, что исторический процесс пошел быстрее, чем казалось Шпенглеру. В течение нескольких десятилетий большевики разрушили традиционную трудовую этику и превратили труд русского человека – в «недоразумение», в подделку под пруссачество. Сегодня русский, получив шесть соток под огород, ведет себя не как крестьянин. Он не трудится, а «ковыряется в земле», вспоминая нечто смутное из быта своих предков. Его по-городскому умиляет «своя клубника». Чудовищно низкая производительность труда превращает пригородные огороды в выгодны для трудотерапии человеческого стада.



В традиционно русском труде нет ни немецкого пафоса, ни английского эгоизма. Русский труд это вечная борьба за жизнь, вести которую можно только зная, что всем не сладко, и даже Государь трудится в поте лица. Отсюда и неприятие русскими чиновников, которые перекладывают бумаги и щелкают перьями. По-русски это вовсе не труд, а либо какое-то священнодействие, либо просто издевательство над здравым смыслом.


Стоит русскому усомниться в достоинстве чиновника, и он готов на душегубство – настолько несправедливым ему покажется зависимость от бюрократии. Одно лишь религиозное чувство и знание, что Помазанник помнит о народе и заботится о его нуждах,  сдерживало русских от бунта против чиновников. Когда же «удерживающий был отнят», естественная история прекратила свое течение. Началась какая-то другая история: с истерическим энтузиазмом первых пятилеток, в которых труда было больше, а результата меньше. Только исторический сдвиг, который шел сам собой, без воли большевиков, навязал народу представление о том, что жизнь наладилась именно в результате революции. Когда же прогресс приостановил свой бег, обман снова был обнаружен, и история стала возвращаться в Россию.



«Если ту умный, то почему ты бедный?» - это подлой фразой насмехались над не слишком расторопными русскими «вориши и нувориши». Им казалось, что броситься грабить, когда намекнули, что «можно», - это и есть самое «умное» поведение. А кто продолжал трудиться по-русски или по-прусски, выглядели дураками, которых просто необходимо обвести вокруг пальца, обмишурить, «поучить уму-разуму». Да еще сказать на всю страну: «Бедность – не порок, а большая мерзость».



В русском народном характере есть тоска по «жирному царству», где работать не надо и всего вволю. Возникла она от тяжкого труда и редких периодов благополучия, когда земля давала обильный урожай, и никто не отбирал скромного достатка пахаря, улучившего момент праздности посреди бесконечного напряжения на пределе сил. От этого соблазна – русская лень, русские лодыри. Всегда презираемые общиной как больные какой-то стыдной болезнью.


Сегодня трудовая этика русских подрывается не столько картинками быта западных обществ, сколько соблазнами «бюрократической ренты». Русские только под воздействием кризиса, в котором утрачивается надежда быть при деле и получать достойную зарплату начали мечтать о госслужбе.


Бюрократия соблазняет русских стабильностью статуса и возможностью получать коррупционный доход, чтобы покрывать ими коррупционные расходы. Возврат к прусскому индустриализму был бы для нас половинчатой, но благотворной мерой. Новая индустриализация и многократное сокращение бюрократического аппарата – это путь русского национального возрождения, чуждого как тотальной бюрократизации, так и свободе экономического разбоя.



В каком-то смысле это прусский путь – выбор сверхмобилизации и сврехдисциплины на короткий срок. Но согласие на это русский народ даст только такому лидеру страны, который своей волей и законом выстроит все социальные слои в военизированную организацию и общими усилиями будет зримо вытаскивать страну из болота. Русские очень чутки ко лжи. Имитация будет мгновенно разоблачена, реакцией на нее будет моментальное расслабление, скепсис и уклонение от любой деятельности, связанной с напряжением.


 


Расовый и религиозный смысл марксизма


Роль Маркса в интеллектуальной истории Европы сильно переоценена. Его труды стали весомыми только оттого, что обильно пропитаны русской кровью. Коммунистическая номенклатура несколько десятилетий усердно давила на весы истории, но как только этот прессинг был снят, Маркс занял вполне почетное место среди других мыслителей и постепенно стал отступать во второй ряд. Учение его оказалось неверным и невсесильным, а последователи позднего периода – лживы, трусливы и неумны. Огромная марксистская литература навсегда сгинула в подвалах вымирающих вместе с эпохой российских библиотек.



Тенденцию к критическому переосмыслению Маркса Шпенглер заметил очень рано – когда в России его догмы еще пребывали в романтических отблесках большевистской пропаганды: «Ныне каждый шаг уже направлен против Маркса, однако все-таки на каждом шагу ссылаются на него. Между тем время программной политики прошло. Мы — нынешние люди Запада — стали скептиками. Идеологические системы больше не вскружат нам головы, программы составляют принадлежность прошлого столетия. Нам не нужно больше тезисов, мы хотим самих себя».


Запад переварил Маркса очень быстро. Если бы не идеологическое насилие большевиков над русской мыслью, то она не сильно отстала бы в этом деле. Русский барин Александр Герцен легко рассмотрел в Марксе вздорного догматика и чванливого сектанта. В России мода на Маркса касалась только «верхов», так и не справившихся с задачей перехода от традиционного общества к национальному и за это поплатившихся жизнью или пожизненным изгнанием.



Еще не зная, чем закончится марксистский проект в России, Шпенглер прекрасно видел идеологический тупик – ставку на сконструированный в голове Маркса пролетариат: «Марксисты сильны только отрицании, в области положительного они беспомощны. Они обнаруживают, наконец, что их учитель был лишь критиком, а не творцом. Он оставил наследство миру читателей ряд понятий. Его насыщенный литературой, на литературе воспитанный и ей же сплоченный пролетариат был реальностью лишь до тех пор, пока он не представлял современную действительность, а отвергал ее. Ныне начинают это понимать: Маркс был только отчимом социализма».



Даже большевистская Россия не смогла взять у Маркса ничего, кроме диких тезисов Манифеста, гибельность которых проверили на живых людях. Как ни упорствовали, ничего живого из них не вышло – только груды трупов и загубленные пласты наработанных поколениями традиций.



Маркс смог создать свою доктрину только оторвавшись в личном плане от всех национальных корней, к которым мог бы припасть вне зависимости от своего происхождения. Именно поэтому ему и довелось стать идолом безродного «пролетариата» - пауперов, которым рассказали, что есть некое великое учение, оправдывающее все их фантастические хотения. «Маркс возник в прусской атмосфере, жил в английской, оставаясь однако в равной мере чуждым душам обоих народов. Как представитель естественнонаучного XIX столетия, он был хорошим материалистом и скверным психологом. В итоге, вместо того чтобы заполнить идейным содержанием великие реальности, он низвел идеи к понятиям, к интересам. Вместо английской крови, которой он не ощущал в себе, он умел разглядеть только английские вещи и понятия, и в Гегеле, в большой степени воплощавшем прусскую государственную мысль, ему был доступен только метод. Так, Маркс подменил посредством поистине странной комбинации противоречия инстинктов двух германских рас материальным противоречием двух слоев. Он приписал “пролетариату”, четвертому сословию, прусскую идею социализма и “буржуазии”, третьему сословию — английскую идею капитализма».


В формировании книжного «пролетариата» сказалась книжность мировоззрения конца XIX века. Расовый подход (национальное своеобразие и типы мышления) еще только нащупывал свои методики, отчасти занимая у физической антропологии. Психология масс была еще не ясна, публики массовых изданий еще только складывалась. И в этом хаосе вдруг возник марксистский примитив, обещавший мировую революцию и стирание прошлого вместе со всеми его проблемами. Нигилизм, замешанный на кризисе не столько общества, сколько науки и мировоззрения (включая секуляризацию городов и механицизм мышления, привязанный к механицизму производственных процессов) хотел ниспровергать, и марксизм подвернулся как нельзя кстати.



Коммунистический манифест истолковал противоречие рас как противоречие классов, а сами классы вывел из новых потребностей населения больших городов. «Естественнонаучный образ мышления того времени требовал противопоставления силы и материи: материя политических сил называется народом, материя хозяйственных сил — классом. Марксизм смешивает сравнительную ценность обеих сил и, благодаря тому, обеих материй. Поэтому слово “класс” приобретает совершенно новое значение».
Придумав символические «классы», Маркс сам из мыслителя стал символом. «При помощи этих, неотразимых в своей простоте лозунгов, ему удалось объединить рабочих почти всех стран в класс с ясно выраженным классовым сознанием. Его языком говорит, его понятиями мыслит ныне четвертое сословие. Пролетариат перестал быть названием, он стал задачей. Будущее стало с этих пор рассматриваться под углом зрения литературного произведения».



Если в третьем сословии силен крестьянский («кулацкий») элемент, то четвертое сословие – прямая антитеза деревне, сельскому труду, традиционной этике. «Третье сословие — продукт города, занимающего равное положение с деревней, четвертое — продукт мирового города, уничтожающего деревню. Это лишенный душевных корней народ поздних состояний культуры, бродячая, бесформенная и враждебная формам масса, которая, скитаясь по каменным лабиринтам, поглощает вокруг себя живой остаток человечности, не имея родины, ожесточенная и несчастная, полная ненависти к прочным градациям старой культуры, которая для нее отмерла, она грезит об освобождении из своего невозможного состояния». «Западноевропейская цивилизация во всех проявлениях и жизненных формах по существу подвластна машинной индустрии. Промышленный рабочий отнюдь не является четвертым сословием, он чувствует лишь себя по праву представителем этого сословия. Он — символ. Он возник как тип вместе с этой цивилизацией, и он глубоко чувствует неудовлетворительность своего положения. Если другие являются рабами нашего технического столетия, инженер, так же как и предприниматель, то он — раб по существу».



Сословия как такового нет. Ибо нет никаких статусов и общей этики в сословной системе. Рабы машин – это скорее антисословие, чья ненависть к социальности как таковой связана с жестокой эксплуатацией не человеком, а производственным процессом, где удовлетворение от труда может быть связано только с глубокой внутренней дисциплиной. Какой же «социализм» мог быть построен пролетариатом? Только предельно антисоциальный – анархический, когда дело касается любой социальности, бюрократический, когда требуется хотя бы спастись от голода, нигилистический во всем, что выходит за пределы придуманных для него священных символов.


Первые поколения индустриальных рабочих могли появиться только из асоциальных элементов, в силу девиации психических качеств лиц, отпавших от традиционного образа жизни, а потому лишенных душевного порядка и элементарной любви к труду. Из этого сброда марксисты пытались вырастить в своих интеллектуальных пробирках «передовой класс», который обретет весь мир именно потому, что ему нечего терять. Временное и локальное явление ниспровергателей должно было стать вечным и повсеместным. Но стало таковым только в марксизме. Выдуманная реальность не прожила и половины столетия.



Наблюдение за английской промышленностью привело Маркса к идее современного рабства и идее освобождения от него. Он не смог охватить государственной системы в целом и увидеть соотнесенность сословных отношений с общим принципом службы нации. Концентрируясь лишь на временной пауперизации массы, он решил, что за ее пределами нет ничего, достойного сохранения. Мир был определен как подлежащий разрушению «мир насилья». При этом психологические особенности народов скорее вызывали раздражение и призыв уничтожить не уложившиеся в созданный догмат «реакционные нации».



Маркс приписал пролетариату как раз то, чем рабочие большой индустрии на тот момент не обладали – прусскую идею дисциплины и осознания общности интересов. Имитация того и другого реализовалась в политический процесс только потому, что марксов социализм соблазнял пауперов образами будущей организации жизни на манер английского society. Свою доктрину Маркс подарил массам - с тем, чтобы «рабочий класс» «совершенно в духе викингов, мог переменить свою роль ограбленного на роль грабителя, т. е. совершить экспроприацию экспроприаторов — и притом с весьма эгоистической программой дележа добычи после победы». «Если бы Маркс уловил смысл прусского понятия труда, деятельности ради ее самой, как службы во имя общности, для “всех”, а не для  себя, как обязанности, которая облагораживает независимо от рода работы, то его “Манифест”, вероятно, никогда не был бы написан».



Шпенглер угадывает расовую детерминированность учения Маркса – связь его особенностей с судьбой основоположника, сформировавшей личность и мировоззрение: «здесь ему пришел на помощь его еврейский инстинкт, который он сам подчеркивал и своей работе “О еврейском вопросе”. Проклятие, которому предана физическая работа в начале “Исхода”, запрет осквернять трудом субботу, все это сделало старозаветный пафос доступным английскому мироощущению. Отсюда ненависть Маркса к тем, которым не нужно работать. Социалист Фихте стал бы их презирать как лентяев, как лишних людей, забывших свой долг, как паразитов жизни, но инстинкт Маркса внушает к ним зависть. Им слишком хорошо, и поэтому следует восстать против них. Маркс привил пролетариату презрение к труду. Его фанатичные последователи соглашаются на уничтожение всей культуры, лишь бы только по возможности сократить количество необходимого труда».
Та же расовая доминанта ощущается в марксизме, когда он проповедует ниспровержение религий, прежде всего – христианства. Религия, уже ниспровергнутая в аморальном быте промышленных рабов и «просвещенных» слоев общества, замещается новым псевдорелигиозным учением на основе материалистического понимания истории. «Марксизм обнаруживает в каждом своем положении, что он вытекает из богословского, а не политического образа мышления. Его экономическая теория — это только последствие его основного этического чувства, и материалистическое понимание истории составляет только заключительную главу той философии, корни которой восходят к английской революции с ее библейским настроением, с тех пор ставшим обязательным для английской мысли». Шпенглер усмехается: «Маркс превратился в англичанина. Государство не входит в его мышление. Он мыслит при помощи образа society — безгосударственно». И, добавим, как религиозный фанатик, отчаянно враждебный всем верованиям, кроме своего. «Термины “социализм” и “капитализм” обозначают добро и зло в этой безрелигиозной религии. Буржуа это дьявол, наемный рабочий — ангел новой мифологии; и достаточно только немного углубиться в вульгарный пафос “Коммунистического манифеста”, чтобы под этим покровом узнать индепендентское христианство. Социальная эволюция — это “Божья воля”. “Конечная цель” прежде называлась вечным блаженством, “крушение буржуазного общества” — страшным судом».



Чуть позднее, о том же написал Николай Бердяев («Истоки и смысл русского коммунизма», 1937): «Маркс создал настоящий миф о пролетариате. Миссия пролетариата есть предмет веры. Марксизм не есть только наука и политика, он есть также вера, религия. И на этом основана его сила». «Коммунизм, не как социальная система, а как религия, фанатически враждебен всякой религии и более всего христианской. Он сам хочет быть религией, идущей на смену христианству…».



«Краеугольный камень» марксизма – понятие прибавочной стоимости, выраженной в разнице между новой стоимостью и стоимостью рабочей силы. Маркс объявил, что эта разница прямо выражает эксплуатацию рабочего. Шпенглер угадывает психологическую подоплеку определения: в нем «чувствуют добычу, которую уносит торговец — представитель противной стороны. Ему завидуют. Классовый эгоизм возводится в принцип. Рабочий физического труда хочет не только торговать, но и подчинить себе рынок. Истинный марксист настроен враждебно к государству совершенно по той же причине, что и виг: оно ставит преграды его беспощадной борьбе за свои частные деловые интересы. Марксизм — это капитализм рабочего класса».
Таким образом, с помощью Шпенглера мы видим, что маркс


изм имеет религиозный и расовый исток и религиозный и расовый смысл. Исходный религиозный посыл воспринимает труд как несправедливое наказание, как несвободу. Свобода же интерпретируется как минимизация труда до уровня стоимости рабочей силы. В связи с этим тотальное неразвитие становится следствием достигнутой на практике «социальной справедливости» (эпоха позднего советского социализма, «социальное государство» Запада). Расовый исток связан с таким типажом доиндустриального человека, который пытается не просто отнять прибыль у торговца, но забрать у него и само право торговать. Для этого нужно иметь психологию разбойника, а потом и сверхразбойника.



В индустриальную эпоху отъем прибыли касается капиталиста. На практике отнятая прибыль присваивается вовсе не придуманным «пролетарием», а бюрократией, которая использует ее либо в целях ускоренной индустриализации и мобилизации экономики в военных целях (первые советские пятилетки), а потом – в целях частного потребления и поддержания иллюзии предписанного марксизмом исторического прогресса.



Из сверхразбойника рождается сверхторговец и сверхбюрократ. Из «индепенденского» (иудаизированного, изувеченного торгашеством) христианства рождается циник последних времен – типаж, практически идентичный финансовому олигарху, взращенному в секуляризированном западном обществе. Сверхбюрократ и финансовый олигарх легко поняли друг друга и совместными усилиями уничтожили Советский Союз. Тем самым, исторический цикл замкнулся вместе с исчерпанием советской иллюзии. Расщепление типов было исчерпано и вернулось к прежним целостным формам.


 


Революция как национальный позор



Революция как событие является ярким историческим моментом или кратким периодом, в котором слом политической формы приводит к радикальной перестройке сущности всех отношений в обществе. Наиболее радикальный слом – переход от монархии к республике или обратный процесс - реставрация монархии. В то же время есть и революции как целые переходные эпохи – последовательное изменение форм правления и жизненных укладов.



Столь масштабное явление, как замещение Римской республики принципатом (монархической формой) не выглядит похожим революции-события. Тем не менее, обретение новой политической системы, прошедшее через множество значительных реформ, означает революционный процесс. То же можно сказать и о деградации европейских монархий, которые не свергали, а постепенно отодвигали от власти, превратив в конце концов в побрякушку для публики. Размах переходной эпохи в полвека не кажется слишком протяженным. Революции-процессы и революции-события принципиально разнятся. Если первые отражают исторический процесс во всей его полноте, то вторые ломают этот процесс, тормозят поступательное развитие наций и государств.



Шпенглер распределяет характеристики Английской, Французской и Немецкой революций: почтенная, великолепная и смешная. И соответствующие им лозунги: свобода, равенство, солидарность. «Эти формы выявляются в политических институтах либерального парламентаризма, социальной демократии и авторитарного социализма, которые кажутся нам чем-то новым, в действительности же являются лишь внешними проявлениями неизменного жизненного уклада этих народов, свойственного исключительно каждому из них в отдельности и не передаваемого другому». Ровно так же (и это отмечено множеством русских мыслителей) Русская революция была «бесовщиной» на русской почве – типично русским явлением, отражающим расовые признаки исторического народа.



Чтобы разобраться в расовой типологии революций, Шпенглер противопоставляет английскую и французскую революция, считая, что для немцев революционность духовно чужда и заимствована по недоразумению. Шпенглер полагал, что цель революции указана инстинктом. Англичанам – инстинктивным стремлением к торжеству индивидуальности, следствием чего является либерализм, неравенство и ликвидация государства. Французам – инстинктивным стремлением к беспорядку, равенству всех. В реальности английский тип революции вел к власти сильной и беспощадной личности, а свободная игра частных сил и интересов – к общей пользе. Французский тип революции – это «идеальный анархизм», который вел только к деспотизму генералов и президентов, единственно способных сохранить жизнеспособность целого.



Шпенглеру явно импонирует английский тип революции консервативного толка: в ней сохраняются сословия и убирается все, что им мешает, а сами сословия служат составившим их личностям. Французская революция, напротив, выглядит отвратительно: «Классическая страна западноевропейских революций – Франция. Звонкие слова, потоки крови на панели, la sainte guillotine (святая гильотина), жуткие ночные пожары, торжественная смерть на баррикаде, оргии беснующейся толпы – все это соответствует садистскому духу этой расы». Можно сказать, что в Русской революции именно такой – живодерский тип – вышел на первый план. Поэтому так популярны были в Советской России фигуры французских революционеров. И так популярны последующие казни собственных революционеров.



Английская революция столь привлекательна, что Наполеон, в глазах Шпенглера, становится носителем не французской, а английской идеи. И именно поэтому, якобы, множество немцев сражались в полках императора-узурпатора. Английская идея – допустимая мутация прусского духа, французская – его прямая противоположность. Правда, Шпенглер как-то упустил, что множество немцев верой и правдой служили русским императорам, и Пруссия стала союзником не наполеоновской Франции, а России.
Шпенглер не забывает указать, что ничего марксистского в революции нет. Революция не имеет никаких универсальных признаков. Она всегда обусловлена расой. Англичанин ломает прежний порядок ради извечной жажды утвердить себя как властное, но одновременно и ответственное частное лицо. В этом случае идеал – не бессословное, а безгосударственное общество. Француз, напротив, побузив в условиях анархии, требует бессословного государства, стремясь уравняться в праве со всеми. В этом случае также нет никакой борьбы «классов» в марксистском (хозяйственном) смысле, а только борьба социальных групп за повышение или сохранение своего статуса.



В германской революции Шпенглер видел две модели, в карикатурной форме повторяющие английскую и французскую революции: «Англичанин стремится убедить внутреннего врага в слабости его позиции. Если это ему не удается, он спокойно берется за саблю или револьвер и подчиняет себе своего противника без революционной мелодрамы. Он рубит голову своему королю, потому что он инстинктивно чувствует необходимость этого символа; для него это  проповедь без слов. Француз же поступает так ради реванша, из любви к кровавым сценам. Он щекочет себе нервы сознанием, что это именно королевская голова. Ибо без человеческих голов, нанизанных на колья, аристократов, висящих на фонарях и священников, зарезанных женщинами, он не был бы удовлетворен. Конечный итог великих дней беспокоит его меньше. Англичанину важна цель, французу же — средства».



Шпенглер обвинял немцев в том, что они не пошли дальше карикатуры на эти типы. Народ только наблюдал за болтунами и скандалистами. «Но истинная революция — это революция всего народа, единый вcкрик, единое прикосновение железной руки, единый гнев, единая цель». Национальная революция, тем самым, не состоялась. Состоялась узурпация в момент упадка национального духа. К власти пришли карикатурные вожди и антинациональные силы.



«Немецкая революция возникла из теории». Сама идея революции является для немцев привнесенной, совершенно чуждой прусскому инстинкту. Шпенглер пишет о несостоятельности марксистской теории революции: «В стране крестьян и чиновников это – сущая бессмыслица. Теория эта дала преобладающему большинству народа, разделенному на бесчисленное множество профессий, кличку “третьего сословия” и, таким образом, признала его объектом классовой борьбы. Она превратила, в конце концов, социалистическую идею в привилегию четвертого сословия».
Теория в таком случае – только слова. И когда мы говорим, что «идеи движут миром», то утверждаем торжество врожденных идей, возвышающих душу расы до национального самосознания. Шпенглер высказывался по поводу отвлеченных идей с раздражением: «Утверждение, будто идеи творят мировую историю, представляет собой болтовню заинтересованных писак. Идей не высказывают. Художник созерцает их, мыслитель их чувствует, государственный деятель и солдат их осуществляют. Идеи осознаются только тогда, когда они входят в кровь, инстинктивно, а не путем абстрактного размышления. Они доказывают свое существование народным духом, типом человека, символикой действий и произведений; и знают ли вообще об этих идеях люди, через которых они проявляются, говорят ли они о них, пишут об этом или нет, правильно ли при том или ложно их толкуют, — все это несущественно».



Расологический подход Шпенглера не оставляет камня на камне от классового подхода Маркса и разоблачает несостоятельность марксистского понятия о движущих силах революции. По Шпенглеру, никакой класс не может быть движущей силой. «Буржуазия», «пролетариат» для революции - это только слова, своего рода опознавательные знаки революции. При этом «всякий истинный француз был и остается сегодня буржуа. Каждый истинный немец — рабочий». Движущей же силой становятся идеи, вошедшие в плоть и кровь нации, а вовсе не осознанные и продуманные доктрины; «увлечь всех вперед может только кровь, только идея, ставшая телом и духом». Это уже не революция-событие, а революция-процесс. Она не бунт, а закономерность, обусловленная национальным духом.



Революция 1918 года в Германии была только «дилетантскими действиями» - самоубийственными для нации и государства. «Это не было восстание народа, который только наблюдал, опасливо, с сомнением, хотя и со свойственной Михелю симпатией ко всему, что направлено против сидящих наверху, это была революция во фракционных комнатах». И все-таки революция встречала пассивное сочувствие, выраженное в «почти метафизическом хотении», в страсти наблюдать за попыткой явления «иного» в собственном национальном организме. В собственной истории мы тоже видим «мистические хотения» образованных слоев и пассивное наблюдение массы как в феврале-декабре 1917, так и в августе-декабре 1991 и октябре 1993.



Отстраненная от истории позиция была глупостью, за которой последовала пошлость. «Это снова был не народ, и даже не обученная социализму масса. Негодный сброд во главе с отбросами интеллигенции был тем элементом, который вступил и бой. Истинный социализм, проявившийся в августе 1914 года, здесь бы предан в то время, когда он сражался в последней схватке на фронте или лежал в братских могилах, в которых была погребена половина населения Европы».



Тогда у марксистов власть была в руках, и они добровольно отказались от нее. В Германии 1918 ровно так же, как и в России 1991. «Появись хоть один выдающийся человек из недр народа, и весь народ последовал бы за ним. Никогда еще народное движение не было втоптано в грязь более жалким  образом из-за ничтожества вождей и их свиты». «В такие минуты побеждают только собственной смертью. Но они спрятались; вместо того, чтобы встать во главе красных армий, они заняли хорошо оплачиваемые места во главе советов рабочих депутатов». «Революция потерпела поражение из-за трусости». «Все это доказывает, что “четвертое сословие”, - в понятии которого содержится глубочайшее отрицание, -  как таковое, в противоречие всему остальному народу, не в состоянии созидать. Это доказывает, если только действительно это была социалистическая революция, что пролетариат не является ее достойнейшим представителем». «Там, где ожидали героев, нашлись только освобожденные преступники, сочинители, дезертиры, которые рыча и совершая кражи, опьяненные своей значительностью и отсутствием опасности, бродили, устраняли, правили, колотили, сочиняли. (…) Не было великой толпы, скованной в одно целое единой мыслью». «Ни одного величественного момента, ничего воодушевляющего; ни одного крупного человека, ни одного исторически значительного слова, ни одного дерзновенного преступления. Все запечатлено здесь лишь отвратительным ничтожеством и нищетой духа».



В этих оценках мы видим и собственную историю: более всего историю 1917 года – героизированную и наполненную смыслами постфактум, а в действительности возникшую из глупости и пошлости заговорщиков, арестовавших Царя, а потом ставшую живодерством откровенных бандитов и дезертиров. Шпенглер определяет 1919 год как низшую точку падения немецкого достоинства. Точно так же мы должны оценить 1917 год и 1993 год в России.



Либеральный реванш 1991 года также был событием-преступлением, а не движением русского национального духа. И снова мы видим полную аналогию: в России в начале XXI века действуют те же антинациональные силы, что действовали в Германии в начале ХХ века. Революция-событие всюду и везде реализуется как преступление.



Шпенглер писал: «Веймар осужден в сердце народа. Никто даже не смеется. Утверждение конституции наткнулось на абсолютное равнодушие. Веймарские власти полагали, что парламентаризм еще в начале своего развития, между тем как в деятельности даже в Англии он быстро идет к упадку». «Написанное в конституции само по себе всегда лишено значения. Важно то, что извлечет из этого народный инстинкт».



Упадок затормозился 2-й мировой войной, пафос вернулся на парламентские трибуны. Но прошло полвека, и европейским парламентам уже нечего сообщить избирателям. Взамен появляется общеевропейский парламент, где профанация политики еще глубже.



Ни в Германии после 1919 года, ни в России после 1993 года народ ничего не извлек из конституции. Конституция осталась лишь словом, лишь знаком совершенного переворота – революции-преступления. Ельцинская Конституция бессмысленна даже для судей, она подлежит исполнению только в технических деталях, а декларированные принципы остались только набором слов. Преступление прикрыто этими словами как фиговым листом. Конституция – знак нашего национального позора.


 


Раса и либеральная карикатура



Шпенглер исследовал различие между родственными, но в то же время противоречивыми национальными типами, замечая одну из ключевых причин заимствования - либерализм. Заимствование неизбежно карикатурны и постыдны, но в то же время они отражают нестойкость национального духа и испытывают его глубинную основу – достойна ли она выживания и возрождения или гибели?



Прусский национализм и английский космополитизм – две оппозиции, две расы, образованные от одного корня. Прусская идея — «это ощущение жизни, инстинкт, невозможность поступать иначе, это совокупность душевных, духовных и, наконец, даже связанных с ними телесных свойств, издавна ставших признаками расы, и именно для лучших и наиболее значительных ее представителей». Тем самым это не отвлеченная идея, а идея, пульсирующая в самом бытии нации: «В слове “пруссачество” заключено все, чем мы, немцы, обладаем, не в области неопределенных идей, желаний, фантазий, а в смысле воли, задач, возможностей, определяющих судьбу нации».



Родство исторически очевидно: «по корню своему прусский народ ближе всего родственен английскому. Это те же саксы, фризы и англы, которые и свободных отрядах викингов, часто под нормандскими и датскими именами, покорили бриттов кельтского происхождения». И в то же время английские понятия на немецкой почве - это «тривиальный космополитизм, мечта о дружбе народов в общечеловеческих целях, доходящих в серьезных случаях до измены. Сторонники этих идей лишь поют, пишут и говорят о том, что испанский меч и английские деньги вершат. Это вечные провинциалы, простодушные герои немецких романов, трактующих о внутреннем “Я”, которые отличаются полным отсутствием каких бы то ни было реальных способностей, это “порядочные” люди, члены всяких союзов, любящие выпить в компании, члены парламентов, недостаток собственных способностей они принимают за изъян в государственных учреждениях, с которым они не в состоянии совладать».



«Прусский элемент как определенная совокупность чувства реальности, дисциплины, корпоративного духа и энергии — это залог веры в будущее; однако он постоянно подвергается, не только в народе, по и в каждом отдельном человеке угрозе со стороны той путаницы отмирающих, ничтожных - точки зрения западной цивилизации и опасных, хотя часто и симпатичных, черт, для которых издавна стало нарицательным именем выражение “немецкий Михель”». Провинциальное бюргерство под именем немецкого Михеля «воплощает в себе совокупность наших недостатков, принципиальное недовольство превышающей наши силы действительностью, требующей послушания и уважения, несвоевременную критику, несвоевременную потребность в отдыхе, погоню за идеалами вместо быстрых действий, быстроту действия вместо осторожного взвешивания, “народ” как кучу ворчунов, народное представительство как компанию собутыльников высшего порядка. Все это английские свойства, но в их немецком карикатурном изображении».



В русской современной действительности присутствует большой набор архетипических образов,  зафиксированных великой русской литературой еще в условиях традиционного общества. Это и гоголевские типы помещиков, каждый по-своему заедающих мир, и гоголевские же простонародные пройдохи Прошка с Петрушкой, и щедринские типажи бюрократов – Брудастый, Фердыщенко, Угрюм-Бурчеев. И типажи с очевидно заимствованными болезнями духа - из «Бесов» Достоевского. Мы все их видим в современной русской публике, в современной власти. Помимо карикатур с англичанина и немца, у нас полно карикатур на самих себя. Но самое главное, что именно карикатурные типы широко представлены в российской власти. Это дегенеративные образцы, отпадающие от стержневого русского типа.



Бердяев предлагал заглянуть под поверхностные покровы революции и убедиться в том, что ее «духи» - это стародавние карикатурные типы русской жизни, описанные в нашей великой литературе. Мы можем теперь без труда видеть те же самые типы от Хлестакова до Смердякова - в том, что было «интеллигенцией», а теперь натужно пытается быть «средним классом». Они управляют департаментами и кафедрами и легко признаются: «Я всю Россию ненавижу-с». Нам знакомы (хоть многими и позабыты уже) эти архетипы нигилизма и бесовщины. Как немцам доводится встречаться и теперь нос к носу с Михелем, так и нам – с карикатурами на нас самих и наши тайные и явные пороки.
Но вернемся к Шпенглеру и тем расовым типам, которые уродовались либеральными карикатурами, либеральным мировоззрением, которому всякий чистый тип претит уже своей незамутненностью, неравностью другим.


Шпенглер видел, что отличие пруссачества от родственных ему расовых групп глубоко отражено в философии: «Сама по себе философия - ничто, это набор слов, ряд книг. И она сама по себе не может быть истинной, ни ложной. Она язык жизни в восприятии великого ума.  Для англичан прав  Гоббс, когда он проповедует selfisch system, систему эгоизма и оптимистическую философию “общей пользы” вигов — “наибольшего счастья для наибольшего числа людей”, и, с другой стороны, прав почтенный Шефтсбери с его изображением джентльмена, тори, суверенной личности, прожигающей с большим вкусом свою жизнь. Но точно так же прав для нас Кант с его презрением к “счастью” и пользе, с его категорическим императивом долга, и Гегель, с его мощным чувством действительности, который и центре своего исторического мышления поставил суровую судьбу государств, а не благополучие “человеческих обществ”. Мандевиль в своей басне о пчелах признает движущей силой и государстве эгоизм отдельного лица, тогда как Фихте — обязанность трудиться. Является ли конечной целью независимость благодаря богатству или сама независимость от него? Должна ли быть предпочтена категорическому императиву Канта: действуй так, чтобы твое поведение могло стать общим законом, формула Бентама: действуй так, чтобы ты имел успех? Разница между прусской и английской моралью — та же разница между рыцарями религиозного ордена и викингами».



Расхождение типов, создающее их богатство и своеобразие, было бы ясно и недвусмысленно отражено в интеллекте нации, если бы не подражания, заимствования, прямой наем интеллектуалов в целях искажения духа нации: «немецкий биржевой либерализм незаметно запряг в свою повозку немецкого профессора. Он посылает его на собрания в качестве оратора и слушателя, он сажает его в редакции, где он пишет основательнейшие статьи, полные философского духа, чтобы внушить толпе читателей, которая уже давно перенесла свое неограниченное легковерие с Библии на газеты, желательные с деловой точки зрения политические убеждения. Он посылает профессоров в парламент и поручает им голосовать так, чтобы, вопреки всем теориям и конституциям, была постоянная возможность спекуляции. Он превратил почти без исключения всю германскую прессу, всю интеллигенцию, всю либеральную партию в свое деловое орудие».
Нет сомнений, что либерализм действует так всюду и везде. В наши времена, в нашем Отечестве мы видим ровно такой же наем вчерашних марксистов в ультра-либералы, тотальную оккупацию средств информации и даже научной периодики самым оголтелым либерализмом и самой откровенной ненавистью к любой иной точке зрения.



Подобные извращения всегда являются следствием завоевания, в котором захват материальных богатств делает возможным переворот в публичных дискуссиях и пропагандируемых теориях. Оккупация требует оправданий, и нанимает для этого всех, кто к этому готов. В разрушенном государства, в нации, потерявшей стержень, всегда есть массы потерявших работу и признание интеллектуалов, готовых совершить предательство и соответствующий ему мировоззренческий переворот в самих себе. Как в России в период правления Ельцина и Путина, так и в Германии после завоевания Наполеоном образованные слои легко приняли либерализм и создали новые абстракции, чтобы заслонить ими реальность и успокоить собственную совесть.



Описанный Шпенглером процесс извращения национального духа в образованных слоях до боли напоминает то, что видим мы в современной России. В Германии шлейф либерального вздора образовался после Наполеона и протянулся через целый век до революции 1919 года, то и дело скрываясь в подполье от национального триумфа, который немцы, как и всякая другая великая нация, переживали в своей истории не раз.


В России те же «подпольщики» либерализма, бывало, готовы были использовать и национальный триумф, лишь бы превратить его в карикатуру. Он облекался в разные формы, но ненависть к России, «какой ее Бог дал», объединяет все эти типажи – от масонских лож для образованной публики всех мастей до заговорщиков февраля 1917, а от этой исторической развилки после паузы в целую эпоху – до наших дней. Как будто в менталитете (здесь именно в менталитете) людей, начинающих день с последних новостей и хранящих дипломы о высшем образовании, всегда образуется страсть к предательству, а государство воспринимается как нечто враждебное и противостоящее «обществу».



Безусловно, и для немцев, и для русских, и для многих других народов либерализм является признаком разложения, вирусом, убивающим нацию. Почему же английский либерализм казался Шпенглеру вполне жизненным явлением? Шпенглер предположил и попытался доказать, что островное положение Англии предопределило возможность отказаться от государства как такового и утвердить первенство частных интересов и беспощадную борьбу за существование. Старые инстинкты викингов оказываются скрепой для сообщества эгоистов, а от государства остается лишь оболочка. Теперь, по прошествии без малого века, мы точно знаем, что и для Англии либерализм стал убийственным. Островное положение лишь на время задержало разложение. В Англии, и в России теперь процессы идут почти синхронно. Распад на этнические группы, федерализм, переходящий в сепаратизм, утрата прежних имперских пространств, превращение политики в склоку, торжество спекулянта над воином и мыслителем, утрата лидерских позиций в мировых делах и т.д.



Со времен Шпенглера отчетливо фиксируется как нравственное ничтожество либерализма (прямая измена национальным интересам), так и его интеллектуальная несостоятельность. Он может только утверждать, но не может ничего доказать. Поэтому либерализм везде и всюду – только оболванивающая пропаганда. «Либерализм — удел простаков. Он болтает о том, чего не может дать. Мы так созданы, мы не можем быть англичанами, а лишь карикатурами на англичан, и мы достаточно часто были ими. Каждый за себя — это по-английски; все за всех — это по-прусски. Либерализм же означает: государство само по себе и каждый сам по себе. Это формула, по которой жить невозможно. Разве только, отступая от нее, одно говорить, а другое, хотя не желать и не делать, но допускать».



И совершенно в том же духе, понятном современному русскому, Шпенглер оценивает отношение народа к либералам: «В Германии есть ненавистные и обесславленные принципы, но презрение в Германии вызывает только либерализм. На немецкой почве он всегда представлял собой бесплодие, непонимание того, что было своевременно и необходимо и что через двадцать лет он превозносил до небес, если не успевал уничтожить, неспособность принимать участие в работе или отказаться от нее, огульная и исключительно отрицательная критика, не как выражение личной воли к иному (…) а просто как следствие немощи».



Только глубокий интеллектуальный упадок может приводить к торжеству либерализма в образованных слоях. Собственно, уровень либерализма отражает уровень невежества и уровень расовой деградации. Он – карикатура и посмешище, которые опозоренные каждым днем своего существования «образованцы» упорно и ежедневно представляют публике, вызывая нарастающее отвращение.


 


Партийность как всеобщее и ничье



Парламент кажется современным людям заведением совершенно естественным. Столь же естественно недоверие к нему, порой доходящее до ненависти. Парламент ненавидеть вполне безопасно, поскольку это вписывается в представление о свободном политическом выборе и либеральный догмат многопартийности. Современный российский либерал, добравшийся до власти, оставляет народу полдюжины марионеточных партий и предлагает выбирать из них. Нежелание граждан участвовать в таком выборе считается печальным, но преодолимым препятствием для утверждения демократии современного типа. Ибо такая демократия носит общемировой, всеобщий характер и, по мысли либерал-бюрократов, представляет собой естественный итог всех политических баталий. В конце концов, все должно свестись к двум партиям, которые попеременно берут власть, ничего по существу не меняя в жизни общества и государства.



Судя по историческим аналогиям, Россия переболела парламентаризмом очень быстро. Те болезни, которые развивались постепенно в парламентских формах других народов, на русской почве сразу приобрели острые формы. Парламент как гнездо измены был распознан сразу же – с первых, порожденных царским указом Государственных Дум. Только трагическое недоразумение не позволило Николаю II вовремя прихлопнуть эту шайку. Он ждал успешного весеннего (1917) наступления армии, воодушевления, с которым можно было бы разом покончить с неуместной во время войны говорильней, сочетающей в себе все формы предательства. Не хватило каких-нибудь двух месяцев… Парламентаризм пытался стать «всем» в феврале, а стал «ничем» уже в октябре. В результате заговора, свившего себе гнездо в Государственной Думе, историческая Россия была разрушена до фундамента. Сейчас на этом фундаменте возведена чудовищно уродливая и шаткая конструкция, которая заваливается на глазах.



В постсоветском парламенте ничейность партийной системы также образовалась стремительно – в течение полутора десятилетий. От парламента и партий народ все ждал чего-то, но так и не дождался. Постыдный статус народного представителя стал нормой, чуть только возник тот, кому захотелось оплачивать политических проституток. Точно как в Германии времен Шпенглера: «Если Веймарской конституции суждено сохранить силу хотя бы в течение немногих лет, то депутатские кресла в интересах определенных партий можно будет приобретать по твердой цене. Зачатки этого уже ясно сказались при первых выборах». До всеобщей скупки у нас дошло не так быстро, но покупать мандаты стали почти сразу. Потом явился оптовый торговец – олигархия.



Парламент как национально обусловленная политическая форма пригоден только в Англии. В остальных случаях он неизменно скатывается к карикатуре. Шпенглер писал: «Англия сделала бессильными все государства, которым она в виде лекарства привила яд собственных политических форм. Наоборот, Англия утеряла бы способность к плодотворной политике, если бы окончательное развитие западноевропейской цивилизации, обнимающей ныне весь земной шар, привело к тому, что такая форма правления стала бы вообще невозможна. Речь идет о свободном обществе частных лиц, которым островное положение их страны дало возможность отказаться от государства в собственном смысле». Расологический подход приводит Шпенглера к мысли, что «суверенитет партийных вождей есть английская идея. Чтобы его осуществить, нужно было бы быть англичанином по инстинкту и иметь за собой и в себе уклад английской общественной жизни».
Если, отгородившись проливом от материка, англичане вполне могли позволить себе парламент, что на материке парламент «или бессмыслица, или измена». Теперь больше бессмыслица – дорогостоящий обломок XIX века и источник новостей для бульварных мыслителей.



Аристократизм парламентских дебатов, остроумный обмен философскими аргументами или изящными колкостями по поводу конкретных законопроектов – все это давно ушедшая романтическая фаза парламентаризма. «Парламентская борьба напоминала хорошую форму дуэли между аристократами. (…)  Более грубые люди, более грубые вопросы — и все кончено. Дуэль превращается в драку».



Чем меньше в парламенте реальной политики, тем больше шутовства и хамства. Но на какой-то стадии деградации парламента добропорядочная публика требует внешне пристойных представителей, которые могут ничего не делать и не мыслить, но подкреплять иллюзию общей благопристойности зажиточного европейского бюргера. Смягчение нравов постепенно исключает драку, но усугубляет парламентскую бессмыслицу.



Главная задача партий (или «образцовый такт»), считает Шпенглер, состоит в том, чтобы создавать видимость народного самоуправления «тем более тщательно, чем меньше реального значения имеет это понятие. Представление о том, что партии, и прежде всего английские партии, являют собой часть народа, есть дилетантская бессмыслица. В действительности, если не считать государств, состоящих из нескольких деревень, осуществить что-либо вроде народовластия, управления через народ совершенно невозможно. Только безнадежно либеральные немцы верят в это».
Как истинный консерватор, Шпенглер презирает партийную дисциплину в парламенте: «Выражение “голосующая скотина”, безусловно, более подходит для среднего уровня депутатов, чем для их избирателей». Его удачное определение вполне подходит к партийным группировкам в российском парламенте.



Кому же все это выгодно? Только не народу, который не знает, зачем ему выборы, и начинает ненавидеть парламент уже на следующий день после голосования. Эта дорогая и позорная затея нужна лишь тем, чье сознание поражено впечатлением от английских политических форм, представленных в учебниках в романтическом свете. «Если либеральный профессор приветствует Веймарскую конституцию, как осуществление своих грез, то деловой либерализм приветствует ее, как самый удобный и, быть может, самый дешевый способ подчинить политику конторе, а государство — спекуляции». «В Англии политика и деловые интересы сливались; во Франции рой профессиональных политиков, который объявился вскоре после установления конституционного образа правления, был куплен заинтересованными лицами. В Пруссии чисто профессиональный политик всегда был сомнительной фигурой».



Таким образом, либеральный парламент – вовсе не народное представительство, а театр-шапито. В нем удовлетворяет свои наклонности праздная и не очень умная публика, а также профессиональные артисты разных жанров, не принятые на подмостки других сцен.



В каком-то смысле английским типом политики очарованы были и те, кто понимал пагубность ее для собственного народа. Шпенглер с его расовым подходом определял немецкий тип политики как альтернативу английскому: «Если англичанин не следит за работой парламента, то он делает это в сознании, что его интересы там хорошо соблюдаются. Но если это делает немец, то он делает это из чувства совершеннейшего равнодушия. Для него существенно только “правительство”. Парламентаризм у нас всегда останется системой внешних условностей».



И все альтернативы кажутся так похожими на российский парламентаризм: «Английская оппозиция есть необходимая составная часть правительства; дополняя, она помогает в работе. Наша оппозиция — действительное отрицание не только противоположной партии, но и самого правительства». У нас также за пределами выборов к парламенту относятся со скукой или отвращением. От правительства чего-то ждут, от парламента – уже перестали. Парламент считают марионеткой в руках правительства. Таковым он и является. Настоящей же оппозицией считают только ту, которая прямо стремится смести власть и стать на ее место. Такой оппозиции в современной России нет.



Двухпартийность – журналистская утка. «Левые» и «правые» - эти определения гуляют по страницам европейских газет больше века, не имея под собой ничего надежного и постоянного. В силу отсутствия какой-либо связью с реальной политикой, аналитические рассуждения о «левых» и «правых» неисчерпаемы. В журналистской лексике они общеупотребимы, в закулисной реальной политике никому не нужны.



К сожалению, и Шпенглер оказался в плену «двухпартийной системы», определив специфически прусскими консервативную и социалистическую партии. При этом первые были неолибералами, вторые – национал-социалистами. И обе партии были составлены националистами: «Они не отрекались от солдатского духа, они организовали замкнутые, хорошо дисциплинированные батальоны избирателей, причем консерваторы были лучшими офицерами, а социалисты — лучшими солдатами. Обе партии были построены на началах веления и подчинения, и обе одинаково понимали свое государство: государство Гогенцоллернов и государство будущего. Свобода в одном, точно также как и в другом, ничего общего не имела с английской свободой». Здесь Шпенглер имеет в виду, что английская свобода – это свобода  определения ранга на основе богатства, а прусская к материальному достатку относилась скорее с презрением.



Из этой схемы выпали коммунисты и либералы, которым тоже надлежит быть размещенными на полюсах – «левом» и «правом». При этом те же самые термины описывают уже антинациональные силы. Фатальная ошибка разделения на «левых» и «правых» у националистов привела к тому, что историческое время для них закончилось очень быстро – фактически с приходом Гитлера.  После краха нацизма антинациональные силы доминируют в политике безраздельно, подавляя все иные политические формы как «нацизм». Они могут играть в «правое» и «левое», в «капитализм» и «социализм», но олигархическая система ни в коем случае не может быть в этой игре чем-то переменным. В России идет та же игра, по тем же причинам внепарламентские силы не допускаются к легальной политике и подавляются как «экстремистские».



Европа пришла к тому, что Шпенглер заметил только в трансформации английской системы: «Тори и виги отличались друг от друга только постольку, поскольку одни отдавали предпочтение войне и покорению, другие — купеческому проникновению, смелости и хитрости пирата. Ныне же экономические противоречия порождают две новые партии — партию денег и партию труда — и эта борьба не может более вестись парламентскими средствами. Здесь спор идет уже не о форме, но о самой сущности, и поскольку обе партии отказываются подчиниться чуждому им принципу, принципу государства, его беспартийному авторитету, нет выхода, кроме окончательного подчинения одной хозяйственной партии другой».



Завершить описание этой трансформации следует так: окончательное подчинение теряющей какую-либо связь с жизнью «партии труда» состоялось. Она превратилась в оболочку. «Партия труда» только играет роль оппозиции, но является только театральной постановкой. Европейская система – это система по форме многопартийная, по сути – внепартийная. Партии есть везде и везде не имеют никакого значения. Они – только управляемый аппарат пропагандистов или попросту лентяев с манерами, пригожими в глазах праздной публики.



Немецкий идеал Шпенглер видит в совершенно ином: «Прусская идея состоит в беспартийном государственном регулировании заработной платы: за каждый род труда, сообразно с хозяйственным положением; плата эта планомерно распределяется по профессиям, в интересах всего народа, а не всего лишь отдельного профессионального класса. Это порядок определения содержания чиновников, распространенный на всех трудящихся. Он включает в себя запрещение забастовки как противогосударственного и торгашеского частного метода. Право определения ставок на труд должно быть отнято у работодателей и рабочих и передано общему хозяйственному совету, так чтобы обе стороны считались с вполне определенной величиной, как это уже издавна практикуется с другими ставками сообразно стоимости управления промышленным предприятием и стоимости жизни».
Шпенглеру казалось, что это альтернатива английской политической системе. Но вышло, что подобная организация как раз и есть сущность европейской политики, сложившейся после 2-й мировой войны. «Общий хозяйственный совет», действительно, не связан ни с работниками, ни с работодателями, ни с нацией, ни с избирателями. Он представляет собой олигархию, оседлавшую финансово-денежную систему. Именно финансовая олигархия устанавливает ставки так, как будто частный предприниматель уже стал чиновником, а работник нанимается только при посредничестве олигархии. Внешние формы разнообразны, и отражают наследие прежних исторических эпох, в которых национализм высоко котировался закулисными силами, решавшими в столкновении наций свои собственные задачи. В общем и целом задача разрушения исторических государств в Европе решена. Но иллюзорная цель уничтожить нации так и не достигнута. Покорить работника и работодателя оказалось недостаточным. Национализм оживает и требует власти.



В политике противостоят не партии, а великие мировые идеи: «диктатура денег — и организации, мир как добыча — и как государство, богатство — и авторитет, успех — и призвание». Противостоят не «партия денег» и «партия труда», а олигархия и нация.



В отличие от парламентско-партийной формы политики, присущей республике (английского или прусского типа) монархия является универсальной формой, поскольку несет в самой себе признак расы. Шпенглер, уделив монархии лишь незначительное внимание, все же отчетливо отметил ее особенность: «Монарх повинуется традиции своего дома и миросозерцанию, вытекающему из его призвания. Можно об этом думать как угодно, но, во всяком случае, это его поднимает над партийной политикой интересов современного типа. Он — третейский судья, и если в государстве, организованном по социалистическому образцу, профессиональные советы вплоть до высшего государственного совета выбирают людей по их практическим способностям, он может делать выбор более узко — по нравственным качествам. Президент же или премьер-министр, или народный комиссар — креатура партии, а партия — креатура тех, кто ее оплачивает. Монарх — ныне единственная защита правительства от торгашества. Мощь частного капитала соединяет монархические и социалистические принципы».



В стремлении придать немецкой идее универсальный характер, Шпенглер приходит к соединению монархии и социализма. Возникает еще один ребус, требующий смыслового перевода – «монархический социализм». Переложив его на русский язык, мы придем к народной монархии – доктрине, наиболее ярко разработанной в блестящей публицистике Ивана Солоневича. Тема самым разгадка немецкой теории обнаруживает смысл русских исканий политической доктрины. Народная монархия – в этой политической форме угадывается и национализм, и универсализм. Уникальная, как и во всякой империи, монархия. И уникальный, как во всяком историческом народе, национализм.



Народная монархия по-немецки – это превращение всей сословной иерархии в чиновничью, во главе которой – король, исполняющий роль первого слуги своего государства. Это военизированное чиновничество живет приказом и повиновением приказу. «Все это, начиная с XVIII века, и есть авторитарный социализм, по своему существу чуждый либерализму и антидемократичный, поскольку речь идет об английском либерализме и французской демократии». Мы должны понимать, что к «социализму вообще» это не имеет никакого отношения. Поскольку то, что теперь в Европе теперь называется социализмом, отличается от либерализма и демократии пренебрежимо несущественными деталями.


Что касается России, то подобие народной монархии многим захочется увидеть в сталинизме. Но это будет вновь карикатура на русскую государственную идею в ее имперском расцвете, на возвышенный статус русского царя как Помазанника Божиего. Это будет пренебрежением клятвой, которая принесена всесословным Собором династии Романовых в 1613 году и оставалась три века русской «конституцией».



Элементы шпенглеровского «социализма», бесспорно, можно увидеть в российском чиновничестве и его «конституции» - Табели о рангах. Тем не менее, русская народная монархия не предполагала исключительность достоинства чиновника. Оставалась честь дворянина, купца, крестьянина. И Царь был слугой Богу и Отечеству. Через Бога он был «всем слуга». Сталинизм же был деспотией и тиранией, но не монархией. Он был в каких-то элементах социален, но он был также и безбожен. Он выстроил иерархию чиновничества, но оно представляло собой карикатуру на прусскую идею службы и носил антирусский характер во всех своих аспектах.



Из шпенглеровской идеи «монархического социализма» мы можем вычленить и использовать только одно: противопоставление народной монархии либерализму и демократии. При этом понимая то и другое в расово окрашенном виде – либерализм по-английски, демократия по-французски. Демократия традиционного, античного типа (власть демоса) вполне приемлема и для русской идеи – прежде всего, в виде муниципии (имперского полиса). Либеральная позиция как противостояние обюрокрачиванию государства также приемлема, если она имеет русскую национальную форму – корпоративных объединений деловых людей, защищающих производственный потенциал страны и частную инициативу. Финансовый либерализм – либерализм английского типа – для русских совершенно неприемлем и самоубийственен для русской экономики.



Следуя логике современности, можно заключить, что альтернативой олигархии становится нация, организованная в монархическую форму. Космополитизму и интернационализму мировой олигархии и доморощенной бюрократии противостоит монархический национализм исторических народов.


 


Великий кризис и последний шанс



Шпенглер заметил, что форма правления всегда особенна, что сравнение древних и современных монархий и республик некорректно. История каждого народа уникальна, эпохи не повторятся. В них могут быть только поучительные аналогии, но не тождественные последовательности событий. Каждый эпохальный кризис также уникален. При этом один кризис не похож на другой. Во время великого кризиса меняется не форма, а нечто другое. Изменение формы носит лишь символический характер.


Учредительная власть возникает вместе с возгласом, в котором обозначается конец прежней формы и возникновение новой формы. Суть явления вовсе не отражена этим возгласом. Это «одно название, выкрик из мелодрамы, несмотря на то, что для большинства современников это является единственно понятным и тем, что способно воодушевить их».



Точно так же имеют значения шаблонов термины «социализм» и «капитализм». Это также «только возглас», в котором слишком много унаследовано от хозяйственных проблем XIX века. Шпенглер признавал, что за этими шаблонами также скрывается «нечто другое». Он считал, что это «последняя великая душевная проблема человека фаустовского типа», то есть европейца. Но при этом полагал, что в мировой войне разрешается «спор двух германских идей, которые, как все истинные идеи, не высказывались, а переживались». Таким образом, расщепленность германской идеи на прусскую и английскую отразила духовную проблему Европы, которая задала повестку дня ХХ века для всего человечества. Но это был не единственный и даже не главный фактор мирового кризиса.



При всей масштабности своей историософской идеи, Шпенглера увидел только часть мирового процесса, в котором ключевую роль приобрели иные центры духовных проблем – русский и американский.



Русская революция представила радикальный разрыв с национальной традицией и попытку противостояния мировой олигархии политической организацией не в форме народной монархии, а в форме тирании в сочетании с охлократией и подобием олигархии в формате «номенклатуры». Монархия заменена деспотией «культа личности», система управления – тоталитарной бюрократией, ординарная монархическая диктатура - партийной тиранией, национальная аристократия попросту уничтожена. Правильная форма государственности (по Аристотелю и Полибию) перешла в неправильную. Причем в «идеально неправильную» - прямо противоположную трехсоставной форме, где сочетаются монархия, аристократия и демократия. Каждой компоненте был противопоставлен ее «неправильный» аналог.
Крах этой системы был отложен только задачами выживания русской нации, возникшими вместе со второй мировой войной. Послевоенные попытки трансформации режима были удачны только тем, что оттягивали крах, а финальные реформы Горбачева стали катастрофическими. Не проведя радикальной реставрации, Россия вновь встала на путь имитации народной монархии, в которой отсутствует главное – национализм. Чем немедленно воспользовалась мировая олигархия, в считанные годы сформировавшая новую имущественную элиту олигархического типа. Не имея никаких механизмов национальной консолидации, власть вынуждена была пойти на тотальную бюрократизацию, многократно усилившуюся даже в сравнении с коммунистической.
Американский олигархический центр образовался в 60-х годах, когда исчерпалась фаза национального подъема и страну наводнили «общечеловеки» из Европы, бежавшие «от Гитлера» и угнездившиеся на новой родине. Соединенные Штаты из страны Генри Форда стали страной Федеральной резервной системы, которая предоставила американцам своеобразную ренту – в оплату за политическую (а с ней и военную) поддержку центра мировой олигархии и мировой финансовой системы.


Новый великий кризис предлагает нам (русским, американцам, европейцам исторических наций) новый шанс реставрации. Вновь решается вопрос, кто победит: нация или олигархия? Проблема имеет универсальный характер: каждый исторический народ решает ее по-своему. Или не решает и прекращает историческое бытие, доживая свой век только из милости, если таковую соизволят проявить ведущие мировые державы.



Разрешение великого кризиса возможно только через великую войну, для которой нужно лишь явное формирование конкурирующих полюсов. Причем, современность совсем не требует движения армий и уничтожения живой силы противника. Как и деньги, война дематериализовалась. Деньги – это «всего лишь» электронные записи, война – это «всего лишь» борьба за умы.



Какие мировые идеи должны быть противопоставлены в великом кризисе? Мировая олигархия исчерпала возможности присвоения результатов научного и технического прогресса ХХ века, ее финансовые технологии терпят крах, вступая в противоречие с правовыми системами наиболее развитых государств, с самой необходимостью производить товары для повседневного потребления. Следствием этого конфликта будет отказ от социального государства, которым олигархия купила спокойствие масс и отказ элит от национализма.



Мы получим два ярких полюса: мировую олигархию, меняющую маски социального либерализма и либерального социализма (на худой конец прикинется даже социал-консерваторами, как некоторые российские ультра-либералы из «партии власти»), и народы, стремящиеся к национальному бытию. Этот конфликт грозит повторить многократно «Бурю в пустыне», которая будет выглядеть как триумф олигархии, а в действительности станет цепью ее катастроф. Проиграв борьбу за умы, олигархия попробует вывести с запасных путей свои бронепоезда. Нанесет громадный ущерб, но все равно проиграет.



Для разрешения самых масштабных кризисов история лишь подыскивает участников конфликта – народы и государства. Шпенглер писал: «Мировая история — это история государств. История государств — это история войн. Война есть вечная форма проявления высшего человеческого бытия, и государства существуют ради войны. Они представляют собой символы готовности к войне. И даже если бы усталое, потерявшее душу человечество захотело отказаться от войны и государства, подобно античному человеку последних столетий или современному индусу и китайцу, то оно превратилось бы только из субъекта, ведущего войны, в их объект, из-за которого войну вели бы другие».
Стать объектом войны – не самая ужасная участь, если народ не истребляется поголовно. Но именно такое уничтожение будет формой разрешения вопроса о социальном государстве и статусе работника, которому надлежит стать рабом у мировой олигархии или умереть. Индия, Китай и Латинская Америка давно уже обозначили свои символы готовности к войне, представленные в вооружениях. В них созрел также и упорный национализм, воспитанный в противостоянии колонизаторам прошлого и настоящего. У них еще не хватает технических средств – современных вооружений. Но у России, имеющей такие вооружения, не хватает как раз того, что у наций XXI века в достатке – национализма. Имея ядерный арсенал, Россия выглядит беззащитной, поскольку у нее нет национальной элиты, обладающей стратегией борьбы за мировое господство и способностью мобилизовать массы. США, став инструментом мировой олигархии, также стремительно теряют мобилизационный потенциал. Тем самым, Россия и США вполне могут из субъекта мировой политики превратиться в объект. И мы ошибемся, как в свое время Шпенглер, представив англо-германский конфликт как главную мировую проблему, которая на деле оказалась второстепенной. Китайская этническая и товарная экспансия уже поставила перед мировым гегемоном самые острые вопросы, на которые ответы отыскиваются вовсе не там, где они есть – не в национальном самосознании. Те, кто будет искать разрешение проблем по привычке – «там, где светлее» - будут отодвинуты в сторону и списаны из состава мировых игроков.



Шпенглер полагал, что только немцы в великих кризисах решают для себя вопрос жизни и смерти, а все остальные народы – только вопрос о том, в какой роли встретить завершение кризиса: в роли победителей или в роли побежденных. И что в этих кризисах немцы всегда сражались против немцев. Это, конечно же, не так. Революционный кризис, решавший вопрос о выборе между «капитализмом» и «социализмом» - это кризис лишь по форме напоминающий раскол германства на английскую и прусскую модель политики. Русская революция ничего не знала о духовных метаниях германцев. И ее масштаб перекрыл масштабы двух мировых войн ХХ века, которые стали лишь частными следствиями из русского выбора между народной монархией и антинародной тиранией. Этот процесс не завершен: видимый крах монархии, как оказалось, еще ничего не значит. Русский вопрос остался вопросом мирового масштаба. Пока остался. Без его решения, Россия тоже «пока существует».



У России последний шанс, который мы еще держим кончиками пальцев и вот-вот выпустим из рук.


 


 



  Комментарии читателей



Домойinfo@savelev.ruНаверхО проекте









©2006 Все права защищены.
Полное или частичное копирование материалов разрешено со ссылкой на сайт.
Русины Молдавии Клачков Журнал Журнал Rambler's Top100 Rambler's Top100